Эдвин Поляновский
Встреча
Сквозь цветы, и листы, и колючие ветки, я знаю.
Старый дом глянет в сердце мое…
А. Блок.
Наконец-то, наконец-то решилась она в Ленинград.
К отцу.
Всю взрослую сознательную жизнь она словно набиралась сил для этой поездки — и вот теперь, решившись, сказала себе тихо и спокойно: «Ну, Марина Иванна, с богом…»
Она могла бы поехать поездом. Но не отважилась. Однажды, несколько лет назад, она вот так же вот, почувствовав уверенность и даже некоторую независимость от прошлого, отправилась в Ленинград. За окном мелькали перелески, поля, избы, люди. Она думала о необъятности мира, возникало детское желание сойти с поезда и побродить босиком по траве, хоть на несколько часов зайти в чужую деревенскую избу, хоть ненадолго прикоснуться к чужой сельской жизни. Возле маленькой станции с милым патриархальным названием Гряды поезд вдруг встал: впереди чинили путь. Марина вышла из вагона, гуляла возле небольшого пруда, заглянула в сельский магазин, где лежали вместе соленые огурцы, пирожные, электрические лампочки, творог, конверты, лавровый лист.
— Тебе чего, бабуля? — говорила продавщица маленькой сморщенной старушке. — Хлеб? Порежу, порежу. К вечеру уже не буду, зачерствеет за ночь, а сейчас — давай. Сдачу держи — полтинник, да гляди, за двадцать кому не отдай.
Марина с интересом смотрела, как бабуля, близоруко щурясь, упрятывала полтинник отдельно от другой мелочи.
Прямо возле вагона, у откоса, местный мальчишка продавал сирень.
Чужая неприхотливая жизнь, и этот лес вокруг, и поле успокоили Марину. Она сидела на сваленных возле пути бревнах, вдыхала запахи смолы, луговых трав — все запахи теплого июньского дня и думала, какое все-таки это удовольствие — просто жить: дышать, слышать, видеть.
Какой-то молоденький лейтенант поднес ей большой букет сирени, и она, кажется, впервые за дорогу, улыбнулась. Зазвучала музыка где-то неподалеку, так и не узнала она, что это — магнитофон, приемник? Услышала только:
Ямщик, не гони лошадей,
Мне некуда больше спешить…
Марина почувствовала, что ей не хватает воздуха, что сердце останавливается. Она неловко запрокинулась на правый бок, рассыпалась сирень. Потом, как сквозь завесу, угадывала, что возле нее хлопочут какие-то люди, и кто-то читает вслух ее адрес: Иваненко Марина Ивановна, Краснодар, улица Шаумяна, 144…
Ее отправили обратно, домой.
* * *
Она летела в Ленинград на самолете и старалась не думать о встрече. Как и тогда в поезде, ей снова захотелось выйти и выкупаться в облаках. Она думала о своей мебельной фабрике, вспоминала Кубу. Муж ее, энтомолог, работал там в Академии наук. Вспоминала их великолепный двадцатиэтажный отель с бассейном.
Но, однако, — Ленинград… Как прекрасно и счастливо жили они там до войны. Отец, мама, Олег — братишка, чуть постарше ее, и она, самая маленькая и избалованная. Перед войной отец работал главным инженером на картонажной фабрике. Кажется, на реке Пряжка. Интересно, жива ли та река, не поменяла ли имя свое? Надо будет и туда зайти. К ужину они всегда ждали отца. Каждый выкладывал дневные новости. Марина — детсадовские, брат — школьные, отец — рабочие, мама — домашние.
Отец прекрасно рисовал. И сейчас еще, когда Марина смотрит на портрет мамы, написанный отцом, она удивляется. Мама, бедная мама, давно, еще в блокаду, умершая (Марина даже не знает, где она похоронена), на этом портрете — живая, и, когда идешь мимо портрета, мамин взгляд скользит за Мариной, не оставляет ее.
Еще отец писал стихи — о луне, о Ленинграде, о любви, о дне рождения Марины. Обо всем, что случалось с ним на работе, на улице, дома. Стихи — средние, но то, что он прозу жизни переводил в поэзию, возвышало его. У него были сотни стихов, несколько тетрадей.
Главный отцовский талант был украшение праздников. Жили они в коммунальной квартире, шикарная была квартира, ленсоветовская. Огромный, бесконечный коридор, в котором они, дети, устраивали велосипедные гонки. Какие они устраивали гонки! И комната у них была сорок два метра, с длинным, до самой кухни, балконом. И вот в комнату эту сходилось иногда по праздникам до полсотни гостей. Сейчас разучились праздновать. Соберутся — и на всю мощь музыку. И все до одного слушают, или все танцуют. Если кто-то говорит или поет, то все внимание — ему одному.
У них каждый занимался чем хотел: кто-то играл в шахматы, в другом углу слушали музыку, кто-то с кем-то беседовал, кто-то вполголоса читал стихи.
Хаживали к ним знаменитые исполнительницы цыганских романсов Изабелла Юрьева и Кэто Джапаридзе.
И вот когда наступал «пик» празднества, гости просили: «Иван Иванович…» — и кивали на рояль. Отец усмехался добродушно. Хорошо ли он пел? Во всяком случае, не стеснялся знаменитостей. Они и сами просили: «Спойте, правда».
Отец садился за рояль, откидывал далеко назад и вполоборота к гостям голову — знак легкого небрежения к своему самодеятельному таланту, касался невесомо клавиш, пробегал, будто пролетал над ними.
Как грустно, пустынно кругом…
Голос лился тихий и необыкновенно чистый:
Тосклив, безотраден мой путь…
В голосе, а главное, в лице отца было странное сочетание мечтательности и озорства, как будто он сам себе невесело подмигивал и в то же время снисходительно относился к сентиментальным словам.
А прошлое кажется сном,
Томит наболевшую грудь!..
Приглушенный разноголосый хор в комнате подпевал:
Ямщик, не гони лошадей…
Праздников было много, разные. День именин Марины нарекли как день лент, и все дарили ей только ленты. Ленты, ленты, ленты. Вся комната в разноцветных лентах, заблудиться можно.
Особенно нравился Новый год. Отец с мамой заранее выведывали, что кому из гостей нравится, и покупали подарки. Вечером посреди яркой комнаты, зажмурив глаза, стояла она, Марина, а за ее спиной отец вынимал из мешка подарок:
— Это кому, Мариночка?
Она делала вид, что думает…
— Тете Лизе.
И не ошибалась.
— А это?
— Дяде Николаю.
Под шум, смех, веселье каждый получал именно то, что желал. И всем нравилось, что папа с дочкой так ловко все устраивали.
С елки брали конфеты, ели, а потом в фантики заворачивали хлеб и снова вешали на елку. Простенькая хитрость, но, если дети попадались на нее, тут же под смех взрослых бросали подделку в угол за рояль.
Марину, младшую в семье, баловали безумно. Особенно отец. Он покупал ей бутерброды, пирожные, она, бывало, капризничала и бросала лакомства все в тот же угол — за рояль…
— Прошу вас, приготовьте столик.
Марина очнулась, увидела возле себя бортпроводницу и в руках у нее на подносе мясо с рисом, что там еще — чай, пирожное и, кажется, сок.
* * *
Была в их квартире одна достопримечательность, о которой знали все соседи, весь дом, все знакомые, — огромный пушистый сибирский кот Бармалей. Глаза мягкие, добрые и — умница! Как только услышит четыре звонка, понимал — к ним, и легко, бесшумно бежал по коридору и усаживался у дверей: встречал. Ни разу не пропустил ни одного гостя. Ласковый кот был символом добра, согласия и уюта в доме.
Однажды он пропал. Его искали все долго, безуспешно. В семье никто не поднимал глаза друг на друга. Повесили объявление. Приходили многие, приносили котов. Не то. Один раз принесли — похож! Пушистый здоровый Бармалей! А он прыгнул в шкаф, зарылся, и через час там… родились котята. Кошка!..
Бармалей вернулся так же неожиданно, как и пропал. И снова выходил он на четыре звонка и усаживался перед дверью встречать гостей, снова поселились в доме уют и тепло.
* * *
Как быстро наступил голод — непостижимо. Сейчас трудно себе приставить, но это было так: 22 июня сорок первого года уже шла война, рвались снаряды, гибли люди, а в Ленинграде в магазинах было полно всего: и хлеб, и мясо, и крупа, и мука. И пирожные, и конфеты, и все-все. Как-то казалось, что война — это где-то в другой стороне и ненадолго. И даже когда фашисты подошли к Ленинграду, когда стали эвакуировать детей, отец сделал нишу и там спрятал Марину. Предупредил ее: сиди, не пикай. Приходили инспектора, отец объявлял: девочка уже уехала с тетей в деревню.
Как пришел голод, она не помнит. Появились карточки: зеленые, желтые, красные, синие — для рабочих, служащих, детей, иждивенцев. Появились новые обязанности: она, восьмилетняя, носила домой снег в бидоне — варили суп, воды уже не было. Брат бродил по задворкам, искал дрова. Еще, она помнит, брат заколачивал фанерой окна, потому что холод был ужасный. Как-то в редкий, счастливый день, когда и голод, и холод свирепствовали вовсю, мама разожгла примус, и брат подошел, поднес было окоченевшие руки, и они у него упали прямо на огонь. Сжег обе кисти.
И еще какие-то рваные воспоминания: сидят они в трамвае, по обе стороны горят дома, сплошное зарево, и все небо — в аэростатах. А в трамвае — бледные, худые люди с узлами, мешочками. Особенно горел Московский проспект.
И Бодаевские склады горели, сахар оплавлялся в огне и уходил в землю. Тушили пожар огнетушителями. Соседи ездили туда, на пепелище, набирали с собой в кошелки эту сладкую землю и дома варили ее, процеживали. Пили сладкую воду и… умирали. Многие умирали. Потому что в огнетушителях был яд.
Как-то они с братом стояли в очереди за студнем. Начался сильный артиллерийский обстрел. Очередь не двинулась с места. Когда все утихло и они возвращались, увидели возле своего дома гору трупов: их, видно, свезли сюда, в одно место, после артобстрела. Олег вдруг стал лихорадочно искать маму. Искал-искал — вроде нет. В коридоре она еще кое-как поднималась по лестнице, шла, а брат полз. И кнопку звонка четыре раза нажала она, брат с трудом поднялся и прислонился к косяку. Когда дверь открылась, они увидели на пороге… спокойного и доброго Бармалея. И вздохнули: все в порядке. Но все равно, когда через несколько секунд появилась мама, брат упал в обморок.
Подевались неизвестно куда все их знакомые. Живы ли? Один раз зашел кто-то. Постоял, покачался в дверях. Ни слова не говоря, как тень, как привидение, побрел в угол за рояль. Осмотрел все — не нашел ничего и так же медленно и безмолвно вышел.
Когда же это было? В конце зимы. Да, в конце зимы. Мама, плача в голос, вошла в комнату и опустилась на диван.
— На кухню… не ходи,— попросила она Марину,— подожди…
Почувствовав неладное, Марина кинулась в коридор и — к кухне. Распахнула дверь. Посреди кухни стоял отец. В одной руке он крепко держал за шиворот Бармалея, который смотрел на него мягкими доверчивыми глазами, в другой руке он держал топор…
Марина тяжело бежала по длинному коридору, которому не было конца, и кричала: «Я не буду есть этот суп! Я не буду есть этот суп! Я не буду!!!»
Отец вел дневник, записывал каждый день блокады. И когда умерла в больнице мама. И когда он сам уже лежал, почти не двигался. Все писал. И о блокаде. И о том послевоенном времени, когда сможет «полным ртом наесться хлеба». «Полным ртом,— говорил он Марине,— понимаешь? А если не доживу…»
Вот в это Марина не верила. Она знала: отец выживет, просто обязан выжить. Иначе ей, ребенку, становилась непонятной и бессмысленной смерть Бармалея: и мамы все равно уже нет, а если и папы не будет…
— Простите, вам плохо? — Марина услышала возле себя голос бортпроводницы. — Ну что же вы плачете-то, милая?
Все застегивали ремни. Самолет делал круг над городом ее горького детства. Хорошо, снова подумала она, что не на поезде. Поезд сразу привез бы ее на Невский проспект. И так вот, сразу — ей снова могло не хватить воздуха.
* * *
Иногда ей хочется избавиться от воспоминаний, забыть все. А может быть…
То было лишь сон и обман…
Нет, однако… Нет.
Прощай и мечты, и покой,
И боль незакрывшихся ран
Останется вечно со мной.
Ямщик, не гони лошадей…
Иногда ей хочется избавиться от воспоминаний, но она понимает: память не обманешь, не обойдешь стороной. Это и горько, и неизбежно, она чувствует все это как инвалидность. Только один вот переходит улицу — и видно: на костылях. А у нее та же незаживающая рана, только глубоко внутри спрятанная, никому, кроме нее, не видная.
Сколько лет прошло с той поры?.. Но и сейчас, когда кто-то приходит в дом, первая мысль ее — накормить. Пусть не гость даже, а слесарь или электромонтер по делам заглянет на минутку, она не спрашивает, сыт ли, нет. Она сразу накрывает стол: ей кажется — голоден.
Еще она не может слушать цыганские романсы. Каждый раз ей кажется: человек, который поет романс искренне и тепло, знает о ней, о Марине, все и поет сейчас только для нее одной.
А еще ей снится иногда, что выстроена огромная больница для котов, и она ходит там, в белом халате… Но это так, бред…
* * *
Некоторое время она сидела в гостинице: готовила себя внутренне. Решила так — сначала пойдет на площадь Труда в дом, где они жили все вместе, потом — к отцу, а уж потом — к брату Олегу, который жил где-то около Балтийского вокзала.
Шла пешком. Погода стояла странная: вот-вот должно бы выйти солнце, но тучи краями цепляли его и никак не отпускали на волю. Странная погода — по настроению: для блаженного — хорошая, для опечаленного — должно быть, унылая. Чем ближе подходила к дому, тем сил становилось меньше. Что-то тревожно таяло в груди и растекалось по слабеющему телу. Будто вела себя на казнь.
Вот она — площадь Труда. Дом номер 6. Сердце колотилось упругими толчками, и эти маленькие взрывы отдавались в руках и где-то внизу, в непослушных ногах. Она прислонилась к двери, вздохнула, как бы набирая воздух про запас. И медленно, держась руками за перила, стала подниматься на третий этаж. Вот квартира. Марина вытерла глаза, попудрилась и… коснулась звонка. Четыре раза… И вдруг явственно поняла: сейчас откроется дверь, и на пороге будет сидеть, ждать ее умный и добрый Бармалей. И все станет опять хорошо. Жизнь пойдет по второму кругу, спокойная, счастливая. Ей вдруг сразу захотелось стать маленькой, сесть на колени к отцу.
Звякнула цепочка, дверь медленно открылась. На пороге стоял старичок. Незнакомый старичок. Типичный ленинградский интеллигентный старичок.
— Простите,— тихо, растерянно сказала Марина,— я тут… жила. В войну…
Старичок прищурился и не успел ничего ответить. Марина мимо него кинулась вдруг по коридору, длинному, знакомому до боли коридору, в котором когда-то в детстве устраивали они велосипедные гонки. Дернула дверь к себе в комнату — заперто. Вбежала на кухню. И знакомо все, и незнакомо. Была огромная плита — нет ее: газовые горелки. Умывальник, раковина — другие. Но подоконник — вот он, свой! И балкон — длинный, она пошла по нему, дошла до своей комнаты, хотела заглянуть в окно. Оно было занавешено.
Потом они сидели со старичком в кухне, пили чай. Он успокаивал ее, а она говорила ему про новогодние конфеты с хлебом, про бутерброды в углу за роялем.
Она рассказала ему все.
А потом… Потом наконец — к отцу. Она знала, что нужно привезти ему. Тут же, на площади Труда, Марина зашла в знакомую, отделанную керамикой булочную. Выбрала круглый черный, по 14 копеек хлеб, спросила у продавщицы, свежий ли, когда завезли, и нагрузила сначала одну огромную авоську, потом другую, точно такую же. Продавщица смотрела на ее помятое, заплаканное лицо — и ни о чем не спрашивала. И те, кто был в магазине, смотрели на нее с недоумением и сочувствием.
Уже в такси, назвав адрес, она глянула в зеркальце: боже мой, какая же я страшная…
— Приехали. — Шофер помог открыть дверцу. Она не пошла — побрела. Прямо, прямо, прямо.
* * *
Она не знала точно, где отец. Отламывала хлеб небольшими кусками и клала его на все братские могилы Пискаревского кладбища.
1975 г.