top of page

Венок терновый

                Вы помните, конечно, последние строки Бунинской «Митиной любви»: «…он нашарил и отодвинул ящик ночного столика, поймал холодный и тяжелый ком револьвера и, глубоко и радостно вздохнув, раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил».

                Последний звук в жизни, трагический аккорд.

                А если бы Митя превозмог юношеское страданье? Вероятно, возмужав, вполне благополучно женился бы, имел детей и был бы счастлив. На эту тему также есть немало высокохудожественной достоверной прозы.

                Вот чего, кажется, не читал, о чем не сказано еще с тою же силой — о неразделенном, безответном чувстве к Отечеству. Юношеского испепеляющего огня тут нет, скорее тление, медленный огонь. Но — безвыходность, но — обреченность. Второго Отечества — не дано.

* * *

                Франция, Париж. Возможно ли, рассмотрев вблизи человеческие судьбы, узнать, почувствовать, каково было здесь, на расстоянии, притяжение Родины? И было ли? Речь о первой эмиграции, о людях, по большей части из России изгнанных, оставивших и потерявших на Родине все.

                — Поздно, — сказала Зинаида Алексеевна Шаховская. — Вы опоздали. Этих людей почти не осталось. Лет бы еще восемь — десять назад.

                Я знал, что Шаховская женщина умная, прямая, порой жесткая, что советских журналистов не принимает. Но выяснил и другое: в последнее время с ней налаживают отношения некоторые наши журналы, она смягчилась и, кажется, довольна, что ее писательское имя возвращается на Родину.

                — Хорошо, — сказала она по телефону. — Я жду вас послезавтра в три. Но не опаздывайте, я ждать не люблю. И раньше не приезжайте, я отдыхаю!

                Знатный род ее идет еще от князя Владимира. Всю ветвь, все 32 поколения своего рода она знает.

                — Нас и зеленые собирались расстреливать, и красные дома стояли, и я помню разгон имения… Я не сержусь: христианское воспитание, и потом, война есть война. У нас было три имения. В одном убили дядю и тетю, стареньких, в Рязанской губернии. В другом имении — двух дядей. Но нас убивали не крестьяне. Мы, в Тульской губернии, даже от марта 17-го года до весны 18-го жили очень мирно. Потом приехали в имение три комиссара арестовывать мать и отца. И Василий, конюх, поскакал в Матово, за четыре версты. Прибежали еще из других сел крестьяне, человек двести или триста,— вилы, лопаты. И бабы пришли. Окружили приехавших: «Оставьте их, это наше дело. Вы — городские». А второй раз уже человек двадцать пять приехали, с пулеметами. Я, маленькая была, опять — к Василию: «Скорее — в Матово».— «Эх, княжна, княжна, уже и лошадей всех забрали…». Когда нас вели, мама говорила нам, детям: «Впереди идите». Потому что сзади шли и щелкали затворами. И отец, и мать оказались в тюрьме, а я осталась заложницей. Нам с мамой удалось выехать по фальшивому паспорту, помог комиссар один…

                В эмиграции Зинаида Шаховская близко сходится с Буниным, Ремизовым, Замятиным, Ходасевичем, Цветаевой, Зайцевым, Теффи, Зуровым. Встречается с Анненковым, Осоргиным, Шагалом, Вячеславом Ивановым. «Задача, вставшая передо мною, — пишет она в книге «Отражения», — была такая: как жить в трехмерном мире, помнить прошлое, питающее настоящее, и различать в них зерно будущего. Я была частью зарубежной России, той самой, которая молилась, трудилась, училась, ссорилась, пела, танцевала и… писала». Из-под пера ее выходят романы, стихи, исторические работы.

                Муж ее Святослав Малевский-Малевич — племянник русского императорского посла в Японии. Когда началась вторая мировая война, он, бельгийский подданный, несмотря на непризывной уже возраст (34 года), ушел добровольцем в артиллерийские части. Зинаида Алексеевна уехала во Францию и стала сестрой милосердия в госпитале под Парижем. Немцы оккупировали Францию, и она ушла в Сопротивление. Позже как военный корреспондент присутствовала на Нюрнбергских процессах. Франция наградила ее орденом Почетного Легиона.

                — Когда наш госпиталь стали бомбить, весь французский персонал разбежался. Бежали с деньгами, уносили кассу. Хирург, который был во главе отделения, увидев этот позор,— застрелился. С ранеными остались только мы трое — русские: я, Сергей Толстой, внук Льва Николаевича, и еще одна русская. Я обо всем этом написала. И вот чем хороша Франция: как ни жестоко это было для нее, книгу мою не только издали, но и хорошо отозвались о ней.

                Шаховская всегда говорила то, что думала. Даже в 1956—57 годах, когда она — ирония судьбы — вернулась в страну, ее изгнавшую, в качестве жены дипломата: Святослав стал первым секретарем посольства Бельгии в СССР. Время было хорошее.

                — Хрущев как-то показывал послу и моему мужу Архангельский собор, пригласил посмотреть росписи в алтаре. И посол с женой, и муж пошли, а я отказалась. Хрущев спрашивает: «Почему?» — «Вы из церкви сделали музей,— ответила я, — и теперь меня, православную, приглашаете туда, где мне не полагается быть». Хрущев к мужу повернулся: «У вашей жены есть принципы, это хорошо». Он, конечно, был явно плохо воспитан, но с ним было хорошо, потому что у него были человеческие чувства, я могла его и рассердить, и рассмешить. А Молотов, Каганович улыбаются мне, а глаза холодные. Не помню, кто из свиты, кажется, Брежнев, спрашивает: «А уж вы, княгиня, наверное, как эмигрантка, были за Гитлера?» — «Ох, нет, — говорю, — я была против него, когда вы еще были за». На одном из обедов Серов* — тогда все дрожали перед ним, а я не боялась,— шепчет мне: «Подойдите, подойдите!» Смотрю, Жуков стоит, улыбается: «Вы что же, майор, маршалов не узнаете?». А я, как военкор, была в звании майора. «Я-то вас запомнила, — говорю, — только не думала, что вы майора запомните».

                С 1968 года и до недавних лет Шаховская работала главным редактором «Русской мысли». Еще были живы писатели первой эмиграции, историки, критики, литературоведы. Они общались с газетой, выступали с воспоминаниями часто и с удовольствием, тем более что Шаховская ценила вольное, независимое мнение. В своей книге «Отражения» (о русских писателях и художниках) она пишет по этому поводу: «В области воспоминаний достоверности нет. Это не паспорт, не полицейский рапорт, оттого в них можно встретить то, что выше и вернее видимости. …Литературоведам приходится с этим считаться — «У каждого своя правда», по Пиранделло. Правда же писателя, поэта, художника, композитора — это его творчество».

                — Вы опоздали,— снова сказала мне Шаховская, — этих людей уже почти не осталось.

                Она попросила взять в Москву письмо и небольшую посылку двоюродному брату Константину Сергеевичу Родионову. Ему 96 лет.

                — Это о нем писал Пришвин — «Заполярный мед», помните? Это теперь единственный человек на свете, который носил меня, девочку, на руках.

                …Потом в Москве Константин Сергеевич попросит прочесть это письмо из Парижа, сам он видит плохо: «Костя дорогой… надеюсь, что ты все еще молодцом. А нас остается все меньше. 10 октября в Нью-Йорке скончалась Наташа — сын ее Иван Набоков захотел похоронить ее в моем склепе — на Сент-Женевьев де Буа. Брат мой очень слаб и ждет не дождется, чтобы Господь призвал его к себе…»

                Брат — это сан-францисский архиепископ Иоанн Шаховской. Это он частично послужил для Бунина прообразом Мити.

                Пути прообраза и героя «Митиной любви» разошлись. Митя застрелился, а Иоанн Шаховской умирает в Сан-Франциско.

                Уходят, все уходят: герои, авторы, прообразы…

* * *

                При всем разнообразии судеб несомненным у большинства было одно — чувство ущемленности: «Нас приютила Франция, но не французы». Даже на Бунина многие французские коллеги по перу, в том числе Ромен Роллан, смотрели как на беглого, не понявшего сути истории и не разделившего судьбу Родины.

                Память о России усугубляла одиночество. В надежде вернуться на Родину большинство не желали получать французское подданство, а с ним и гражданские, жизненные права. Многие, как княгиня Шаховская, даже при достатке так и не обзавелись собственным домом, предпочитая снимать квартиру, — все, казалось, временно, пока.

                Может быть, были и иные, поднебесные мотивы — единственности родины и очага, не знаю.

                Владимиру Набокову предлагали купить дом, он отвечал:

                — У меня уже есть. В Петербурге.

                Сколько невидимых миру драм. А чаще — миру — видимых, но невидимых, неведомых нам, соотечественникам. Разве не драма для художника — не реализовать талант, разувериться.

                Было три знаменитых художника революции, которые писали Ленина с натуры, — Анненков, Чехонин и Малявин. Анненков сделал громадную книгу автолитографии — портреты русской революции. Там портрет Луначарского, который был его другом, два портрета Троцкого, затем — Ленина, Зиновьева, Каменева, Радека… А Чехонин писал не только Ленина, он иллюстрировал гербы, флаги, денежные знаки… После смерти Ленина оба, Анненков в 1924 году, а Чехонин — в 1928-м, эмигрировали и скончались в изгнании. А третий…

                Однажды профессор Петербургской Академии художеств Владимир Беклемишев поехал в Афон и там увидел замечательного инока. Увидел, открыл, забрал в Россию. Это и был художник Малявин. Бывший инок, кроме Ленина, писал также с натуры командиров Красной Армии — Ворошилова, Буденного… А скончался, вот вам — судьба, скончался и похоронен в Ницце, рядом с Юденичем… Там большое русское кладбище, старое, еще дореволюционное. И там много генералов белой гвардии. Над морем, над бухтой Ангелов.

* * *

                Опоздал. Накануне «Русская мысль» дала объявление: «Казачий союз, союз казаков-комбатантов, объединение лейб-гвардии казачьего полка и объединение лейб-гвардии атаманского полка извещают, что войсковой праздник Донского, Кубанского и Терского казачьих войск будет проходить следующим образом…»

                Я спешил, наслышан был о прошлых пышных торжествах — войска выходили в полном обмундировании, со своими знаменами.

                В обозначенный час на русском кладбище Сент-Женевьев де Буа у памятника казакам собралось человек восемь — десять в штатском. Старики, пожилые, помоложе. Собственно, старик из казаков был один. Священник, из англичан, служил панихиду, кто-то, видимо, сын казака, коленопреклоненный, молился.

                Программа была выполнена вся: и панихида, и молитвенный обход, и молебен. «Многострадальной Родине нашей, Всевеликому Войску Донскому, Войску Кубанскому, Войску Терскому, атаманам, казакам и казачкам, в разсеянии сущим и на Родине обретающимся, подаждь, господи, мир, здравие и сохрани их на многая лета…»

                Сколько же осталось их, казаков, в Париже? Посчитали. Пятеро. Нет, шестеро. Казак Лютов, 96 лет, он еще помогает тем, кто беднее и немощнее, — дает деньги, приносит хлеб, молоко. Казак Христофоров, 88 лет, председатель комитета русского кладбища. Казак Дубенцов, 93 года, заведует музеем. Вот куда надо бы — в казачий музей.

                Борис Федорович Дубенцов с Дона. В гражданскую вырос от хорунжего до подполковника. Уходил из Керчи с последними добровольческими частями. Музеем заведует 60(!) лет, со дня основания. При музее и живет.

                — Что такое казаки, знаете? Накануне германской войны вся русская конница имела 51 полк — гусары, уланы и так далее. А казаки выставили 102 полка, вдвое больше, чем вся Россия. Одно только наше Донское войско выставило 57 кавалерийских полков — с лошадьми, обмундированием, вооружением. Только винтовки выдавали. А еще — кубанские, терские, сибирские, уральские, астраханские казаки… Когда государь-император отрекся, командир полка сказал: «Нам больше в Петербурге не стоять». И мы все эти музейные ценности, которые видите, переправили в Новочеркасск. Россия была в хаосе, а на Дону стояла тишина, туда стали стягиваться все несогласные… В 1926 году наше общество в Париже нашло этот дом, сюда и свезли все ценности.

                Борис Федорович знакомит с экспонатами музея.

                — Вот прибор императора, это был его последний обед… Что это за форма? Потемкин сопровождал Екатерину по Новороссии после присоединения к России. С ними следовал эскадрон нашего полка в этой самой форме. А вот стаканы с красивым вензелем Н. Это когда Наполеон отступал, наши казаки его преследовали, он бросил коляску. Стаканы — из его сервиза. А вот и сама коляска. Смотрите, приказ одеть эскадрон казаков для сопровождения Наполеона на остров Святой Елены. Казаки конвоировали его до Тулона.

                …На стенах — портреты всех командиров полка, начиная с первого, при Екатерине. Больше двухсот лет полку! 32 портрета — большие, красочные, писанные специально в одной манере — при жизни командиров.

                Истинное русское воинство, несмотря на поражение и мытарства, все сберегли. Все чтут! И все победы до сих пор отмечают, хоть и бедно, и дни рождения свои. И балы давали благотворительные, а деньги — в пользу музея. Сейчас на верхний этаж Дубенцов пустил студенток, невелик доход, но и он — музею на пользу.

                Спасибо за все это Дубенцову, его товарищам. Но дальше-то как? Уходят казаки. Последняя тучка рассеянной бури. Что будет после них? Кому завещан уникальный музей?

                — А это я вам не скажу.

                Скрывает Дубенцов, нашего касательства не желает.

                Прав, наверное. Окажись в свое время этот музей в наших руках, в лучшем случае распылили бы — часть экспонатов в Эрмитаж, часть — в Исторический музей, часть — под замок. Семьдесят лет прошло, все никак не решаемся показать историю с обеих сторон.

                Возвеличивая своих героев и замалчивая или принижая противников, мы упрощаем историю до уровня начального образования. Очень важно знать и мы знаем с детства и Буденного, и Ворошилова, но важно знать и Махно, столь окарикатуренного нами, и Деникина, и Врангеля, и Юденича. Скрывая ту силу, которая нам противостояла, мы обесцениваем собственную победу.

                Кстати сказать, почти сразу после гражданской войны у нас в стране были изданы воспоминания генералов белого движения — несколько томов. Тогда (!) — не опасались.

                Конечно, я спросил Дубенцова, на чьей стороне был он во второй мировой.

                — Да что вы! Против немцев, конечно. Добровольцем пошел. И товарищи из моего полка тоже добровольцами пошли. У меня за войну военный крест от французского правительства.

                После войны он отказался принять французское подданство.

                — Я сказал «нет» — и остался подданным Иисуса Христа. Еще я добавил к слову: «Жалею, что вместе с русскими армиями не вошел в Берлин».

* * *

                Десять лет назад Шаховская в «Русской мысли» написала рецензию на книгу Марины Грей «Ледяной поход». Марина Грей — дочь генерала Деникина. В этой книге — рассказы отца, его сподвижников. На первой странице посвящение: «…моему сыну, который никогда не забывает, что в его жилах течет русская кровь».

                Почему-то я думал, что она не примет советского журналиста. Ошибся. «Пожалуйста, конечно». Назначила время. Дом — в роскошном районе, рядом с Версалем, от порога тянется живописная, в желтых опадающих листьях, аллея.

                В доме — эрмитажные, сочных цветов стены, картины, портреты, фотографии. Говорит с довольно сильным акцентом, немудрено, ей было около года, когда покидала Россию.

                — Сохранилась фотография — мы входим на пароход в Новороссийске; я на руках у няни, за ней мама и ее дедушка, и рядом дети, кажется, генерала Корнилова. Папа приехал позже, мы поехали в Англию, потом в Бельгию, в Венгрию, опять в Бельгию. Скитались, снимали комнату в гостинице, и везде было очень дорого. В Венгрии нашли летний домик без отопления, зимой мучились. Но и это оказалось для нас дорого. Папа научил меня говорить и писать по-русски, когда мне было четыре года. Он и сам всю жизнь говорил только по-русски, даже когда жил во Франции, понимал по-французски лишь несколько слов. Он все надеялся вернуться в Россию. Во Францию мы приехали в 1926 году, опять комната в отеле, потом небольшая квартирка под Парижем, но через два года и оттуда съехали — не по карману. Папа писал иногда в газеты, иногда книгу издаст — других денег у нас не было.

                — А не мог он, генерал, продолжить службу во французской армии?

                — Для него это было невозможно. Он считал себя русским и французского подданства не принял. И умер — как человек без национальности.

                — А архивы? Мог продать?

                — Нет, нет, нет. У него был огромный архив штаба, всего белого движения. Врангель, хотя у него с папой отношения были отвратительные, он папе все потом переслал. И американцы уже тогда давали папе за архив огромные деньги. Но он сказал: «Это — русское, для русских. Когда Россия будет свободна, я все отдам ей». Он держал архив в банке, но это было дорого, и он отправил его на хранение в Прагу… У меня от детства тяжелые воспоминания. Помню, утеряла в магазине десять франков — надо было купить хлеба и масла. Шла домой — ужас! Но папа с мамой не ругали. Мама покупала для меня одежду на «блошином рынке». Мне уже было 15 лет, иду в лицей… у меня единственное пальто было, когда застегнуто — ничего, когда иду — распахивается и все заплаты видно. Иду в лицей и пальто рукой придерживаю.

                — Неужели никто из его бывших подчиненных…

                — Нет. Он самолюбивый, ни от кого никаких услуг не принял бы. Конечно, возможности были, наверное. Лебедев, бывший министр в одном из папиных правительств на юге России, имел и дом, и автомобиль. Вероятно, сумел вывезти из России кое-что. Но папа даже от маленькой пенсии долго отказывался, только в 30-х годах стал получать. Это частное благотворительное общество поддерживало бывших русских посланников во Франции, и папу в том числе. Отец даже из этой пенсии умудрялся другим помогать. Отложит немного денег и мне пальцем грозит: «Только маме не говори».

                — Он сам — потомок крепостных?

                — Да, его предки были крепостными крестьянами. Папин отец, Иван, прослужил в армии 40 лет, дослужился до майора, и, уйдя в отставку, ему было уже за шестьдесят, женился на молоденькой польке. Папа почти повторил его путь. Молодым офицером, в Вильно, влюбился в женщину, но она была замужем за чиновником. Звали Елизавета. У нее родилась дочь — Ксения, папа присутствовал на ее крестинах. Потом Ксения выросла, и папа на ней женился. Ему было около 45 лет.

                — С кем Антон Иванович общался в эмиграции?

                — Ни в какие политические партии и союзы не вступал. Ни с Гучковым, ни с Милюковым дружбы не было. Бывшие офицеры заезжали иногда среди ночи, многие работали таксистами, высадят ночью клиента поблизости, и к папе… Общался с учеными, писателями. Дружил со Шмелевым, Вальмонтом. Но Бальмонт читал часто стихи после питья, и я, маленькая, его боялась, убегала.

                — А в войну?

                — Он ненавидел Гитлера, уехал из Парижа в Мимизан, на юг Франции, под Бордо, но немцы и туда пришли. Мама, в отличие от отца, знала шесть языков, в том числе английский и немецкий. Она потихоньку слушала сводки с фронта и вела дневник. А папа, когда узнавал, что русские освободили город, радовался и на карте прикалывал булавку. Ему говорили некоторые: «Это твои Советы берут». А он отвечал: «Это русские люди». Я была уже замужем, жила в Париже, но и родители сами, и соседи мне рассказывали, как к дому подъехали две легковые машины, впереди — с белыми колесами. Немецкий генерал, начальник районной комендатуры в Биаррице, в сопровождении трех офицеров вошел в дом. Генерал сказал папе: «Ваш архив доставлен из Праги в Берлин. Мы знаем, что вы пишете историю России, предлагаем переехать в столицу Германии. Там у вас будут другие условия, мы позаботимся». Год шел 42-й, немцы были очень сильны. Папа спросил: «Это приказ или предложение?» — «Нет, что вы! Мы только предлагаем». Папа догадывался, что его заманивали, ему хотели, как генералу Краснову, дать армию против России. «Тогда я вам прямо отвечу — нет!». Мама переводила, а «нет» не стала и переводить, потому что сказано было резко, без перевода понятно. «Что ж, — предупредил немецкий генерал, — из деревни не выезжать!»

                Папа остался под наблюдением. Каждую неделю отмечался в комендатуре, и каждую неделю в доме был обыск. Мама прятала дневники в земле, потому что дома переворачивали матрацы, опрокидывали цветочные горшки.

                — Правда ли, что Антон Иванович дал деньги на танковую колонну?

                — Нет, неправда. Он и не смог бы — откуда деньги? А про обращение его знаете?

                — Да

                Вот оно:

«ОБРАЩЕНИЕ ГЕНЕРАЛА А. И. ДЕНИКИНА К ДОБРОВОЛЬЦАМ

1917 15 ноября 1944

                Двадцать седьмую годовщину основания Добровольческой армии мы вспоминаем в обстановке, весьма отличной от той, которая существовала последние четыре года. Но не менее сложной, вызывающей целую гамму противоречивых чувств и застающую русскую эмиграцию опять на распутьи. А подонки ее — вчерашние мракобесы, пораженцы, гитлеровские поклонники — уже меняют личины и славословят без меры, без зазрения совести новых господ положения…

                Обстановка в международном масштабе в корне изменилась. Враг изгнан из пределов Отечества. Мы — и в этом неизбежный трагизм нашего положения — не участники, а лишь свидетели событий, потрясавших нашу родину за последние годы. Мы могли лишь следить с глубокой скорбью за страданиями нашего народа и с гордостью — за величием его подвига. Мы испытывали боль в дни поражения армии, хотя она и зовется «Красной», а не Российской, и радость — в дни ее победы. И теперь, когда мировая война еще не окончена, мы всей душой желаем ее победного завершения…

                Ибо судьбы России важнее судеб эмиграции».

                — Есть легенда, что Сталин хотел привлечь Деникина…

                — Папино отношение к немцам было общеизвестно. Петр Колтышев, бывший полковник при папином штабе, начал переговоры с красными командирами, и рапорт о договоренности был отправлен в Москву. Папа был возмущен: все было сделано без его ведома, за его спиной, это во-первых. Во-вторых, он хорошо знал Сталина и с ним, как и с Гитлером, ни в какие контакты не вступил бы. После войны Сталин был в силе, и папа уехал подальше от греха в Америку. У него уже было тут несколько сердечных приступов, и там он через год скончался. Как бы мне узнать судьбу Берлинского архива? Он то ли у американцев, то ли у вас, Берлин же разделили на зоны. А может, сгорел после бомбежек? Нет, вряд ли. Осталось еще три чемодана документов, но папа готовился отдать их в США, и я отвезла — в Нью-Йорк, в Колумбийский университет. Отдала бесплатно. В 1971 году. Если бы ваши нынешние перемены начались 20 лет назад… У меня еще остался личный архив папы, и, если у вас все будет так продолжаться, я была бы готова отдать — вам. Но — посмотрим…

* * *

                Война безошибочно проверяла всякого русского — кто есть кто,— где бы он ни находился, на Родине или вдали от нее. У Шаховской я спросил, не пересеклись ли ее пути в Сопротивлении с Вики Оболенской.

                — Нет. Вы, кстати, там из меня героиню не сделайте, упаси бог. Вики? Урожденная Макарова, она повенчалась с другом моей юности Николаем Оболенским, который до этого был шафером на моей свадьбе. Николай Оболенский был брошен в лагерь, пострадал ужасно, но вел себя там достойно. Как и я, был награжден потом орденом Почетного Легиона. О Вики мне рассказывала Софья Носович, дочь русского сенатора, тоже участница Сопротивления. Говорила, что Вики всегда веселой была, и ее очень любили. Вики сидела в Моабитской тюрьме и знала, что ее расстреляют. С ней сидели еще немка и француженка, и она их подбадривала. Всех пытали, били, а Вики не трогали. Носович в холодную ванну сажали, душили, разбили ухо, и она потом глухая осталась. Всех пытали, кроме Оболенской. Она была такая… величественная, что ли, видимо, понимали: мучай — не мучай, толку не будет. Их всех приговорили к смертной казни. И все-все, кроме Вики, написали прошение о помиловании. И их помиловали и отправили в лагерь. А Вики сказала: «Пощады просить у врагов своих — не буду». То ли расстреляли, то ли гильотина… не знаю, неизвестно. Как, впрочем, и о гибели матери Марии не все известно доподлинно. А Носович всю жизнь мучилась. Рассказывала: «В лагере заставляли стоять, кто упадет — в печь. На меня хотела опереться старая женщина, а я чувствовала — упаду. И я отшатнулась, а ее — взяли…» Я успокаивала, это инстинкт — ты не виновата, но она себе этого не простила…

                Род Оболенских велик, я не нашел тех, кто близко знал ее. Отозвался ее соратник по борьбе Кирилл Павлович Хан-Макинский. Он был в отъезде, и мы говорили по телефону:

                — Вики Макарову привезли из России в Париж пятилетним ребенком. Кажется, в 1918 году. Когда мы встретились, нам было по двадцать. Случалось встречаться на русских балах, я даже танцевал с ней. Среднего ростика, гимназического вида. По достатку скромная, покупала в недорогих магазинах материал и шила сама себе для балов длинные платья. Замуж вышла в 34-м. Работала секретарем директора одной из фирм. Директор тоже был с нами заодно. Наша группа собирала сведения о немцах и передавала в Лондон, Вики была связной. Сначала схватили одного нашего полковника, расстреляли. Потом взяли директора Вики, это было весной или летом 1941 года, он умер в лагере. А Оболенскую немцы долго искали, уже знали ее, но она меняла явки. Арестовали ее только осенью 43-го. А казнили, видимо, в 44-м, во дворе тюрьмы, отрубили голову. Нет, не гильотиной — топором. Так рассказывал один из родственников Николая, мужа… Николай действительно безумно любил ее. В молодости был журналистом, после гибели Вики стал священником. Больше не женился. Недавно умер. Детей у них не было.

                Кирилл Павлович сделал паузу.

                — Что еще?.. Она была очень горда своим русским происхождением.

                Никто не знает, где ее тело. На русском кладбище Сент-Женевьев де Буа стоит памятник — принцессе Вики Оболенской, урожденной Вере Макаровой, лейтенанту французских войск.

* * *

                …Это все были русские люди — княгиня, казак, генерал, дочь сенатора…

                Тогда, очень давно, в гражданскую войну, противостояли друг другу две силы, две идеи. Одна из них должна была неизбежно быть повергнута. Побежденным почему-то было отказано потом в праве на любовь к России. Но ведь это была и их Родина, и они тоже любили ее, только они видели будущее ее иным и за это сражались! Не могли же они, дворяне и прочие, со своим старинным патриархальным укладом — балами, богомольем, домашним воспитанием — безоговорочно встать на сторону революции. Не могли и не должны были.

                Мы любили свою Россию, а они — свою, и в этом мы увидели преступление, а не трагедию.

                Но время, кажется, действительно неумолимо. Еще лет пять назад никто не отправил бы меня в командировку к первым русским эмигрантам. А всего год-два назад ни Шаховская, ни Деникина не приняли бы меня. Наши перемены коснулись не только нас.

* * *

                До сих пор речь шла о людях, так или иначе (даже в худших случаях) нашедших способ существования. А сколько было высокопоставленных чинов, оказавшихся вовсе не у дел,— состарившиеся генералы, адмиралы, министры и т. д. Еще больше — совершенно беспомощных княгинь, баронесс и прочих, оставшихся вдовами, без имений и горничных, не умевших ни одеться, ни причесаться. Разве это меньшая драма?

                Именно для таких людей и был создан Русский дом.

                Первые подробности о Русском доме мне рассказывал еще в Ярославле протоиерей Борис Георгиевич Старк, бывший эмигрант, вернувшийся на Родину в 1952 году. Отец его служил на «Авроре», в Цусимском бою был тяжело ранен, дослужился до адмирала.

                — Русский дом образовался где-то в 26—27-м годах. Основательница его — Вера Кирилловна Мещерская, отец ее был дипломатом, муж — лейб-гусар. Когда она, многодетная, приехала в Париж, то устроила здесь небольшой пансион для благородных девиц. Она была фрейлиной у одной из великих княгинь, знала хорошие манеры, свободно говорила на французском, английском, немецком. Американки, англичанки отправляли к ней своих дочерей. У нее, например, воспитывались падчерицы императора Вильгельма. Среди ее воспитанниц оказалась и очень богатая англичанка Доротти Пейджет. Когда Пейджет закончила курс обучения, то решила сделать Вере Кирилловне подарок. Та вежливо отказалась. Пейджет настаивала. «Тогда купите имение, и устроим приют для русских стариков,— сказала Вера Кирилловна.— Очень много высокопоставленных эмигрантов, которые здесь беспомощны». И в Сент-Женевьев, под Парижем, был куплен дом — имение одного из наполеоновских маршалов.

                Поначалу приютили пятьдесят стариков. Им хотели создать иллюзию бывшей жизни: у каждого была комната, был лакей, горничные. Пейджет денег не жалела. Я помню праздник взятия Бастилии, она наняла автобус и всех пансионеров повезла в Париж, сняла там, в самом центре, верхний этаж с огромным балконом. Из ресторана прислали ужин. Старики пили шампанское и смотрели с балкона на праздничный фейерверк над Парижем, на нарядную Эйфелеву башню. А под утро она отвезла их домой.

                С 1940 года я был вторым священником в Русском доме. Я помогал старикам и старушкам умирать: «А вы помните смольного учителя?» Оживлялись: «А как же!»

* * *

                Дом этот одним видом своим вызывает волнение. В глубине уютной улочки — светло-желтый, в окружении желтеющих деревьев, трехэтажный, крытый черепичной крышей. Сразу за ним — старинный усадебный парк. У входа — каменные вазы с геранями. Надпись: «Отдохните, укройтесь от непогоды, молитвенно вспомяните подумавшего о вас». Две древние одинокие фигурки брели, поддерживая друг друга. Остро пахло свежескошенной травой, перед домом проходил по лугу косарь с косилкой. Добавьте к этому сразу же за порогом звуки рояля. Мелодия была неизбывно грустна, поднимаясь до вершины последнего сиротства.

                В большой пустой столовой сидел за роялем могучий и печальный старик — гладко выбритый, очень скромно и опрятно одетый, при галстуке. Один в большом зале, как в пустыне.

                Высокие лепные потолки, мебель красного дерева, кожаные кресла, портреты государей и их жен в золоченых рамах.

                Сегодня Русский дом возглавляет тоже княгиня Мещерская, но другая — жена сына Веры Кирилловны, француженка. Антуанетта Мещерская. По-русски говорит с сильным акцентом. Интерес московского журналиста к Русскому дому поначалу вызвал у нее недоверие.

                — Давно ли — интерес?

                А как иначе она могла отнестись к визиту, если до меня в этих краях бывал мой коллега и трижды (!) проклинал Александра Галича: погиб, подзахоронен в чужую могилу — поделом ему. Если другие коллеги, уже компанией, обрушивались на Виктора Некрасова — «турист с тросточкой». Тоже здесь же, на русском кладбище при Русском доме, подзахоронен, присоединен к чужой усопшей душе. Кладбищенские коммуналки.

                — Давно,— ответил я княгине.— С тех пор, как узнал о доме.

                Чтобы проникнуться духом последнего русского приюта, я попросил княгиню разрешить мне пожить в доме хотя бы сутки.

                — Нет, не могу. Здесь теперь госпиталь, людей мало, почти все лежат. Они будут волноваться: чужой человек. Я все расскажу вам и все покажу. Ну, что — до самой войны, пока жива была мисс Пейджет, она платила за все. Теперь деньги нам выделяет правительство Франции. Пансионеры отдают, правда, свою пенсию, оставляют себе лишь 10 процентов. Но на содержание ее никак не хватает.

                — Сколько же выделяет французское правительство?

                — Для здорового 300 франков в день, для больного — 400. Мы работаем здесь без права извлекать доход. Принимаем в дом с 65 лет. Если больной, то раньше. Сейчас русских уже не остается, берем французов. У нас же еще два русских дома опустели, продали. А здесь было когда-то 150—170 пансионеров, теперь 66. Из них русских — 50. Из этих пятидесяти сорок — не встают. В столовую почти никто не ходит, обед разносим по комнатам. А еще лет 20 назад столовая была полна… Я познакомлю вас с моим помощником, он заведует библиотекой, помогает по хозяйству. Ему 90 лет, живет здесь дольше всех — четверть века. Борис Владимирович Циховский.

                Вошел высокий степенный старик, тот самый, который играл на рояле.

                — Что исполнял? «Русские мечтания» Флориана Германа. Это еще ноты матери. Она закончила консерваторию, я тоже мечтал стать музыкантом. Но нас было четверо детей в семье, содержания не хватало, и отец, офицер, отдал меня в кадетский корпус. Я воевал и в первую мировую, и в гражданскую. В чине капитана командовал орудием, а брат — подпоручик — был наводчиком орудия. Деникин никогда мобилизацию не проводил, у него действительно Добровольческая была армия, поэтому солдат у нас не хватало, и в батареях половина офицеров заменяла солдат. И у Врангеля успел повоевать. Воспоминание о гражданской войне — самое неприятное сейчас. Когда до этого мы все сражались против немцев — понятно, а тут русские русских бьют, и жестоко — ужас, какое-то всеобщее взаимное озлобление. Фронта не было, атаковали отовсюду. И самый страдательный элемент — крестьяне: и мы, и красные забирали у них лошадей, подводы, все пропадало, гибло… А уезжал я из Севастополя — в трюме парохода. Ничего при мне не было. Прискакал на пристань верхом, лошадь бросил, и все, что было на мне,— шашка и полушубок. В таком виде приехал в Константинополь, оттуда в Галиполь, за городом мы раскинули лагерь на 80 тысяч человек — офицеры, солдаты. Командовал всеми Кутепов. Кормили нас ужасно, и мы оставили там могил — целый мертвый город…

                Во второй мировой войне Борис Владимирович участия не принимал по причине инфаркта. Однако и в стороне не остался. Семья его прятала евреев и была арестована — вся: он сам, старуха-мать, жена, брат. Жена погибла в Равенсбрюке.

                Французского гражданства Борис Владимирович не принял. Доживает свой век, именно — век, пансионером Русского дома. Дольше него здесь жил лишь полковник Колтышев, тот самый порученец при штабе Деникина, который от имени генерала, но без его ведома вел переговоры с советским командованием. Но Колтышев умер два месяца назад, в августе. Август 1988-го был плохой — умерло пять пансионеров дома…

                В такие скорбные дни собираются проводить усопшего все, кто может двигаться. Русское кладбище неподалеку.

                Водоворот истории… в этом доме доживал губернатор Киева (в пору, когда убили Столыпина), и тут же — жена Столыпина. Здесь коротала дни графиня Мария Петровна Данзас — прямой потомок секунданта Пушкина. Княгиня Вяземская, баронесса Энгельгардт, граф Салтыков, княгиня Оболенская, князь Путятин… Совсем недавно скончалась жена Колчака. Краткая запись в книге усопших Русского дома: «Колчак Софи — 27.9.85 г.».

                — А кто пришел последним в этот дом?

                — Вчера привезли парализованного старика Севастьянова. Лежит без движения, ничего не ест, я не знаю, что с ним делать.

                — Кто-нибудь когда-нибудь писал о Русском доме? Может быть, из западных журналистов?

                — Нет. Никогда…

                Мещерская встает:

                — Идемте, я познакомлю вас с домом. «Библiотека открыта по средамъ съ 14 до 16 час». Стеллажи «Нивы» с приложением с 1900 по 1916 год. Отдел мемуаров. Богословский отдел. Романы. Журнал «Новый мир». Больные умирают, книги переходят в библиотеку.

                Рядом, на 1-м этаже,— кухня.

                — Обслуживающий персонал дома — 46 человек,— рассказывает Мещерская. — На кухне — 4 человека. Русских поваров больше не осталось. Но мы готовим и борщ, и блины, и куличи на пасху. Днем к обеду — вино, кто желает, по воскресеньям — водку. Отмечаем и Пасху, и Рождество, и другие праздники, а как же, у нас своя молельня, священник — латыш. А в русской церкви на кладбище другой священник — англичанин…

                Мы проходим по жилым комнатам, у каждого — своя. Заходим в больничный отсек. Здесь работают 25 человек — медсестры, санитарки, сиделки, врач, в комнатах и по двое, и по трое лежат неподвижные от дряхлости люди, тронувшиеся рассудком. Чистенькие, ухоженные бессмысленные существа…

                Вот 3-я комната, здесь тот самый Севастьянов, который поступил вчера. Он лежит, полуоткрыв рот, тяжело дыша, глядя в потолок. Тарелки с едой по-прежнему нетронуты.

                — Вы опять ничего не покушали. Почему?

                Молчит.

                — Это из Москвы к вам. Из Москвы!

                Лежит без движения, но глаза наполняются вдруг слезами. Он хрипит, пытается спросить что-то.

                — Не надо, не надо плакать,— Мещерская пытается успокоить.

                Звонит колокольчик, сзывает в столовую.

                — Знаете, под старость они ищут любовь. Особенно женщины. Бывало, что и сходились. Но на стороне привязанностей не искали. И отсюда, из дома, никто, ни один не ушел. Все умирали здесь.

                …Никого, никого из русских не осталось среди персонала. Тем большая благодарность им — французам, англичанам, югославам, полякам за то, что, как священник Старк когда-то, они помогают русским старикам умирать. Когда Мещерской в любой час звонят из Русского дома, она садится в машину и едет. Как-то в парижской больнице увидела русскую больную, у нее был рак — забрала к себе в тот же день.

                — Мне это не трудно. Мэр Сент-Женевьев, коммунист,— мой друг. Мсье Огно. Ну, конечно, я люблю русских…

                — За что?

                Улыбается:

                — За то, что они не похожи на французов. Русские не скупы.

                За подвижничество Мещерской, за то, что посвятила жизнь русским одиноким людям, правительство Франции наградило недавно ее, француженку, орденом Почетного Легиона.

                А мы, соотечественники?

* * *

                Рядом с Русским домом, в десяти минутах ходьбы,— русское кладбище. Ели, кипарисы, березы. Мелкая песчаная галька дорожек. Здесь лежат корнеты, сотники, атаманы, штабс-капитаны, подпоручики, медсестры, «за веру и царя павшие…»

                Здесь — Бунин, Шмелев, Зайцев, Гиппиус, Мережковский… Ирония судьбы: Франция произвела на свет убийцу Первого поэта России, вставшего у истоков «золотого века» нашей литературы, а 80 лет спустя после роковой дуэли дала приют ее «серебряному веку».

                Знать обо всех, покоящихся в чужой земле, не надо никому. Но о великих мы многое знаем.

                А сколько тут людей малоизвестных и вовсе не известных, но достойнейших. Вот — могила профессора богословского института Льва Александровича Зандера. Он ездил в Прибалтику, где-то возле Изборска подходил к самой границе и с обрыва всматривался в очертания России. Внизу был виден город, он видел даже фигурки людей. Пытался фотографировать. Травил душу и себе, и другим, когда возвращался. Где-то рядом, ищу могилу, лежит юноша. Его немцы послали расстреливать евреев, он отказался, и парня убили. Могила № 10, это братская. Сын эмигрантки Анны Феликсовны Воронко ушел добровольцем в армию де Голля и пропал без вести. Она разыскивала его и нашла в далекой заброшенной могиле, в поле. Решила посвятить жизнь розыску погибших русских юношей. Вместе со священником Старком она ездила по полям сражений. Они выкапывали парней из неухоженных могил, где-то — под крестами, где-то и без, и даже без фамилий, только номера могил, выясняли, кто чей и перевозили сюда, на Сент-Женевьев де Буа.

                Борис Георгиевич Старк во время нашей встречи в Ярославле вспоминал о тех днях:

                — Я отпевал солдатиков, потом по-французски говорил проповедь. Присутствовали при перезахоронении представители французской армии, склоняли знамена — русские, американские, английские, французские. В этой десятой могиле — русские эмигранты из французской армии: и мобилизованные, и добровольцы. Кроме Саши Семенова — это был советский военнопленный, он умер в госпитале. Вообще русские люди в большинстве вели себя в войну достойно. Меня разыскивал иногда Семен Краснов, племянник известного генерала, вставшего на сторону немцев, этот племянник тоже служил у немцев, так вот он в немецкой полковничьей форме в Русский дом ни разу войти не решился, вызывал всегда меня по телефону. Это было бы пятно на весь Русский дом — его приход, и Краснов-младший понимал это.

                И служил еще и в русском детском доме, там мы прятали советского военнопленного Николая Купцова. Оформили его полотером. Он и сейчас жив в Москве. Эмиграция много делала. Я знаю, что в Америке был сбор средств для Красной Армии, участвовали Рахманинов, Великая княгиня Мария Павловна — двоюродная сестра Государя.

                …На этом кладбище и мои лежат — сын мой, отец мой, теща. Вы все это увидите — могилы, дорожки… Не знаю, как сейчас, а тогда порядок сохраняли. Главным садовником был полковник Баженов Крымского полка, а его помощником — генерал-лейтенант Княжевич, командир этого полка, его сделали потом Таврическим губернатором.

                — Вы что же, за 36 лет не были во Франции ни разу?

                — Ни разу. Жена была, дети, внуки. А я — нет. Я немолод, и так ценю каждый час на родной земле… Нет, никогда, никуда. Это не слова, не подумайте, что я рисуюсь. Мне там Родина наяву снилась.

* * *

                Я думаю с горечью: многие из тех, кто коротает сумерки в Русском доме или лежит здесь, в чужой земле под чужими облаками, многие из них, без вины виноватые, желали и пытались вернуться на Родину.

                Их ведь приглашали в новую Россию не один раз.

                Писатель В. Вересаев вспоминает: «Когда после Перекопа красные овладели Крымом, было объявлено во всеобщее сведение, что пролетариат великодушен, что теперь, когда борьба кончена, предоставляется белым на выбор: кто хочет, может уехать из РСФСР, кто хочет, может остаться работать с Советской властью. Мне редко приходилось видеть такое чувство всеобщего облегчения… Выход открывался, выход к честной работе в родной стране.

                Вскоре после этого предложено было всем офицерам явиться на регистрацию… Офицеры явились… И началась бессмысленнейшая кровавая бойня. Всех являвшихся арестовывали, по ночам выводили за город и там расстреливали из пулеметов. Так были уничтожены тысячи людей».

                Позднее, в середине 20-х годов, когда Франция признала молодую Советскую Республику и между странами были установлены дипломатические отношения, победители снова обратились к побежденным, тем, кто эмигрировал во Францию: возвращайтесь на Родину; если она дорога вам, будем работать вместе.

                Эмиграция взволновалась. Прибыл один пароход полным-полнехонек, потом другой, третий.

                Следы приехавших потерялись.

                90-летний Борис Владимирович Циховский из Русского дома об этих пароходах знает:

                — Мама моя приехала во Францию поздно, в 1927-м. Жила в Киеве, рассказывала, как к ее подруге на одном из пароходов вернулся муж, офицер пехотного училища Коневцов. Их встретили, пустили. Он встретился с женой и сыном, а через неделю арестовали и — в Соловки. Жене разрешили повидаться с мужем. Она вернулась с Соловков в ужасном состоянии, в слезах, и маме говорила: «Это был не муж, а скелет какой-то». Он там и умер в Соловецком лагере.

                Были проданы все билеты и на четвертый пароход, он готовился к отплытию. Но осложнились франко-советские отношения, пароход задержали. Огорченные пассажиры сдавали билеты обратно.

* * *

                Почему каждый день в московском метро я вижу такие серые лица? Заспанные, сонные, спящие. Располневшие, усталые, раздраженные люди — с кошелками, сумками, авоськами. Родства своего дальше деда и бабки не знающие.

                Почему век наш — один из самых коротких в цивилизованном мире?

                Там, в Париже, в соборе Александра Невского на рю Дарю, на торжественном молебне я видел иконописные, в глубоких морщинах лица, в которых были достоинство и самоуважение. Стояли с иголочки одетые девяностолетние мужчины с прямыми спинами, помнящие своих предков до тридцатых поколений, стояла в скромном отдалении чья-то, видимо, правнучка гимназического вида в темном платье с белым воротничком и косой. И в старых обликах, и в молодом видна была вековая порода.

                Убив интеллигенцию, мы оборвали породу. Интеллигенцию городскую, сельскую, творческую, научную. Все было вырублено под корень, в том числе и «самое интеллигентное в мире» первое правительство новой России.

* * *

                Менее всего, наверно, были готовы к революции и гражданской войне поэты, небожители.

                В ту пору, когда спешно эвакуировалось, бежало целое государство со своими министрами, дипломатами, армией, с кадетскими школами, гимназиями, монастырями,— могла ли интеллигенция не растеряться? Предчувствовала ли будущее?

                Е. Замятин писал в 1921 году:

                «Чтобы жить так, как пять лет назад жил студент на 40 рублей,— Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре «Ревизора», Тургеневу каждые два месяца по трое «Отцов и детей», Чехову — в месяц по сотне рассказов. Но даже не в этом главное: голодать русские писатели привыкли. Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики…

                Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать… Я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».

                Статья так и называлась — «Я боюсь».

                Годы шли, предчувствия подтверждались — в 1929 году Замятин пишет: «Принадлежность к литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в преследовании своего сочлена, — невозможна для меня, и настоящим я заявляю о своем выходе из всероссийского Союза писателей».

                В 1931 году Замятин написал Сталину, его поддержал Горький, и писатель уехал в Париж.

                А из них, из писателей, кто-нибудь возвращался? Конечно. Сразу после февральской революции поспешил уехать Гумилев. Несмотря на предупреждения друзей, поэт через Лондон и Мурманск возвращается в Россию, уже советскую. В августе 1921 года был расстрелян.

                Возвращается, опять же, несмотря на предупреждения друзей, Пильняк. Расстрелян. По делу Пильняка был вызван в НКВД как свидетель партийный работник И. Гронский (впоследствии — главный редактор «Известий»), он совершил поступок на грани самопожертвования: не сказал о Пильняке ни единого худого слова.

                После одной из очередных поездок за границу вернулся Бабель. Расстрелян.

                Вернулась Цветаева…

                Это все — Имена! А сколько было тех, кто незаметнее.

                Дмитрий Святополк-Мирский, сын бывшего министра внутренних дел, в эмиграции увлекся работами Ленина, Маркса, в 1920 году вступил в Компартию Великобритании, а потом вернулся в СССР помогать строить социализм. В 1934 году принят в Союз писателей (членский билет №590). Был арестован и отправлен на Колыму. Работал в котельной и писал работу по теории стихосложения. Там же, на Колыме, умер в 1939 году, восстановлен в Союзе писателей в 1964-м.

                Прозаик Георгий Венус вернулся в Россию в середине 20-х годов. В 1934-м был принят в Союз писателей и почти сразу после убийства Кирова арестован. Во время следствия его били в сызранской тюрьме, открылась чахотка, умер. Восстановлен в Союзе писателей в 1956-м.

                Вернулись и погибли прозаик Анатолий Каменский, публицист Юрий Ключников; поэт, один из идеологов сменовеховцев Юрий Потехин. Не за ним ли потянулись другие сменовеховцы? Их вернулось и было уничтожено около двадцати человек…

                Об этих судьбах рассказал мне журналист Эдуард Белтов, который пятнадцать лет назад поставил перед собой цель: восстановить имена всех уничтоженных литераторов.

                Доносилось ли эхо расстрелов туда, на Запад, знала ли, догадывалась ли эмиграция о судьбе соотечественников, вернувшихся на Родину?

                Не могла не знать. Скрыть массовую гибель невозможно.

                «В известном смысле, историю русской литературы можно назвать историей изничтожения русских писателей, — отмечал в своих исследованиях один из видных представителей растерзанного «серебряного вена» поэт Владислав Ходасевич. — Побои, солдатчина, тюрьма, ссылки, изгнание, каторга, пуля, эшафот и петля — вот краткий перечень лавров, венчающих «чело» русского писателя… Вслед за Тредьяковским — Радищев; «вслед Радищеву» — Капнист, Николай Тургенев, Рылеев, Бестужев, Полежаев, Боратынский, Пушкин, Лермонтов, Чаадаев, Огарев, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Достоевский, Короленко…

                Но это — только «бичи и железы», воздействия слишком сильные, прямо палаческие. А сколько же было тайных, более мягких и даже вежливых? Разве над всеми поголовно не измывались цензоры всех эпох и мастей? Разве любимых творений не коверкали, дорогих сердцу книг не сжигали?..

                В русской литературе трудно найти счастливых: несчастных — вот кого слишком довольно… Только из числа моих знакомых, из тех, кого знал я лично, чьи руки жал,— одиннадцать человек кончили самоубийством».

                Выводы о признаках «изничтожения русских писателей» во все века Ходасевич делает несколько неожиданные: «И однако же, это к стыду нашему, а может быть, даже к гордости. Это потому, что ни одна литература не была так пророчественна, как русская. Дело пророков — пророчествовать, дело народов — побивать их камнями… Кажется, в страдании пророков — народ мистически изживает свое страдание».

                Не знаю, думаю все же, казни совершались не народом, а от его имени. И уж по крайней мере в нашем веке казнили не только и не столько пророков, сколько проповедников — официальных трубадуров и проповедников новой жизни. Вот имена, названные современным исследователем Эдуардом Белтовым в газете «Вечерняя Москва»:

                «Еще под следствием не выдержав мучений, умер в тюрьме поэт Авенир Ноздрин — ПЕРВЫЙ председатель ПЕРВОГО в России Совета рабочих депутатов в 1905 году:

  • в лагпункте Атка на Колыме умер от голода поэт Василий Князев, тот самый, что написал строчки, так нравившиеся Ильичу: «Никогда никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!»;

  • сгинул безвестно поэт Петр Парфенов-Алтайский, но страна еще долго будет петь его «По долинам и по взгорьям» — партизанский гимн отданный на растерзание литературным мародерам;

  • угаснет талантливейший мариец Йыван Кырля — поэт и актер, обворожительный Мустафа из «Путевки в жизнь» и один из авторов поэтического сборника «Мы ударники!».

                Малым народам пришлось особенно тяжко. Были уничтожены практически все писатели удмуртские, башкирские, коми. В Марийской республике была подчистую истреблена вся интеллигенция.

                Вершины трагедий. Одним из первых (на рубеже 1955 года) был реабилитирован ленинградский писатель Григорий Сорокин (в 49-м осужден на 8 лет лагерей). Лагерное начальство объявило ему, что он свободен. Пошел в барак за вещами и по дороге упал: сердце. Уже в поезде, по дороге домой скончались Клюев (поэт), Уртенов.

                …Когда Эдуард Белтов начинал поиски, западные источники указывали общее число погибших советских писателей — 625. На эту цифру он и ориентировался, хотя она казалась ему неправдоподобно велика. Теперь, на сегодня, он установил: в годы репрессий погибло более тысячи (!) литераторов.

                Если взять вместе финскую кампанию и Великую Отечественную войну — их, литераторов, погибло куда меньше.

                «В настоящей трагедии, — говорил Иосиф Бродский в Нобелевской лекции,— гибнет не герой — гибнет хор».

                …Представить невозможно, на каком уровне интеллектуального и духовного развития мы могли бы находиться сегодня.

* * *

                Писатели, поэты имели своих покровителей, опекунов. В ту пору это было едва пи не единственной возможностью выжить, уцелеть. У Мандельштама был Бухарин, у Есенина — Троцкий. Покровительствовал Каменев: будучи председателем исполкома Моссовета, он устраивал вечера — приглашал поэтов, художников, композиторов к себе домой, на кремлевскую квартиру.

                Опекуны, однако, уходили в тень, делили участь подопечных.

                Много сделал для выезда интеллигенции за границу Горький. Но и он был заточен в центре Москвы в барский особняк, под охрану. К нему не могла попасть даже Крупская. Однажды пришел в гости Бухарин, но без документов, забыл дома. Его не пустили. Он перелез через каменный забор и был схвачен стражей.

                Еще имена — тех, кто миновал суды, лагеря, пытки, расстрелы. Разве эти судьбы менее трагичны?

                Есенин, Маяковский, Цветаева… Это опять же — великие. А о других — кто знает, кто печалится? Николай Добычин, талантливый прозаик, ушел с собрания ленинградских писателей, где его нещадно разоблачали (год 1936-й). С собрания ушел и — никуда не пришел. След исчез.

                Зощенко, Ахматова, Платонов, Булгаков, Пастернак…— не убиенные, не самоубийцы, но разве не жертвы? Этот список надо было бы начать, может быть, с Блока. В середине 1920 года его здоровье ухудшилось. Луначарский и Горький стали хлопотать о выезде его и Федора Сологуба, тоже больного, на лечение за границу. Выехать разрешили только Сологубу. Луначарский пришел в негодование: Блок — поэт революции, наша гордость! Правительство вывернуло решение наизнанку: Блоку — выехать разрешили, а Сологубу — нет. Жена Сологуба в припадке отчаяния бросилась с Тучкова моста в Неву. Не веря в гибель жены, Сологуб к обеду ставил на стол лишний прибор, так длилось семь с половиной месяцев, пока не нашли тело.

                А Блок? Болезнь точила его более года. Разрешение на выезд за границу пришло через час после его смерти.

                «Жизнь, переходящая в стихи, уже не жизнь, так крест распятия был уже не деревом». Говорилось об Ахматовой, но, я думаю, относится ко всему истинному искусству.

                …Сегодня как мы должны относиться к тем, кто после Революции «бросил Родину», «бежал из родной страны» и т. д.? Именно сегодня, когда мы знаем (и то пока не до конца) масштабы трагедии на собственной земле. Люди спасали не просто творчество, талант, музу — они спасали жизнь.

* * *

                Нет родины вне Родины, где все травы, и цветы, и листья знакомы по имени. Знать бы наперед об оставшихся днях, что они — последние, и успеть объехать и еще раз увидеть все, что было дорого в жизни, не пропустить ни одного задворка и тупика. Увидеть последний карий лист на скамье, услышать, как стекает ночью по трубе дождевая вода. Не так много было тех, кто оправдал твои надежды. Еще меньше, наверно, тех, чьи надежды оправдал ты.

                И, конечно,— Русский дом, и русская церковь в Париже. Свеча будет догорать, но я увижу, еще застану гимназистку — гимназисткой. И те же мощные, в глубоких морщинах иконописные лица, они близки мне, потому что я родился и от них тоже.

                …Церкви погосты, надгробья, кресты — по всему белу свету. Боже мой, как велика Россия.

*И.А.Серов – с 1954 г. председатель КГБ

Париж

1989 г.

bottom of page