top of page

Старые русские

                Человеческие жизни прерываются. Жизнь человечества — непрерывна. Правдивые рассказы о жизни «Старых Русских», обитателей замечательного городка Старая Русса, — доказательство этой истины. Мы рождаемся, чтобы прожить свой век и продолжиться в наших детях. На место старых русских приходят новые русские (безо всякой иронии и подтекста), а потом эти новые русские тоже станут старыми.

                Жива Старая Русса. Жива старая Русь. Просто она меняется — становится молодой, непонятной, другой. Течет жизнь, попираемая смертью и все-таки попирающая смерть.

 

                Справка

                Старая Русса возникла благодаря соляному промыслу.

                Царское правительство избрало ее местом ссылок.

                Здесь Федор Михайлович Достоевский купил деревянный двухэтажный дом на берегу реки и поселился под негласным надзором старорусского уездного исправника. Здесь писал романы «Братья Карамазовы», «Подросток».

                До войны в Старой Руссе было два симфонических оркестра. Ходили трамваи. В зеленом курортном городке жили больше 40 тысяч человек.

                Немцы были здесь 950 дней. 10 720 жителей угнали в Германию, 9400 расстреляли и повесили, 900 отправили в концлагеря.

                Наши войска освобождали развалины.

                Таких городков на Руси тысячи. На вокзальный перрон сойдут несколько пассажиров из местных — и все.

                После войны и я сошел здесь малолетним пассажиром.

                С Кольского полуострова — на материк. Из Заполярья, из родного поселка Умба куда-то мы едем, неизвестно куда, на холодных узлах, с чужим мне отчимом, словно в неволю. Отец погиб в мае 1945-го.

                Через несколько суток вышли на станции. «Город» просматривался насквозь!

                Оказалось, здесь живут в основном под землей: в подвалах, землянках. Уцелело два больших дома. В одном из них посчастливилось поселиться. Чудо, а не дом — он бы первым должен был погибнуть; нет: стоял одиноко среди мощных кирпичных завалов — легкий, деревянный, двухэтажный. На берегу реки.

                Не поверите — дом Достоевского.

Тогда, после победы

                Война вынесла на свет неприкаянных людей — пьющих, больных, нищих. Бродил старик Баженов — с белой бородой и голубыми глазами. Туберкулезно-восковой, оборванный, с котомкой через плечо, он с ранней весны и до нового снега ходил босиком — седая голова опущена, взгляд потуплен в землю, из которой он, босой, как будто черпал силы.

                Сталинская амнистия. На городе поставили клеймо: «101-й километр». Как и при царях, Старая Русса снова стала отстойником, вся нечистая сила, которой запретили появляться в больших городах, осела здесь. Не оставляло чувство: ворвутся в дом.

                После войны это — тоже война.

                На танцах в луже крови лицом вниз неподвижно лежит парень и через него прыгают парочки, танцуют краковяк. Танцуют и два брата, все знают, что под телогрейками у них — топоры. Когда городские дрались на танцах с летчиками из авиагородка, выезжали обе пожарные машины.

                Жестокое было время? Страшное? Не страшнее нынешнего. Сегодняшней жестокости, пожалуй, не было. Была привычка к крови после войны. В любой драке полумертвых не добивали. Нынче не дерутся — просто убивают.

Взятка

                Послевоенный хирург Александр Павлович Тяпков врач от Бога. Оперировал сутками. Ни от кого не брал ни копейки.

                Жена, Калерия Васильевна, красивая и бледная, как княжна, тоже работала врачом.

                Известной достопримечательностью был старорусский рынок — длинный барак с крышей-скатом на две стороны. Дешевое и свежее мясо, молоко. За медом приезжали покупатели из Новгорода, Ленинграда. Когда на входе в мясные ряды появлялся высокий, мрачноватый, царственный Тяпков в городской черной шляпе, продавцы вскакивали и наперебой зазывали его к себе. Хозяйничал рубщик мяса Пасецкий, он снимал серую ушанку и в поклоне ждал, пока Тяпков не спеша, величественно следовал к нему. Очередь уважительно расступалась. «Вот, Александр Павлович, кусочек — для вас. Ради Бога, очень прошу, возьму подешевле».

                Так не встречали ни начальника милиции, ни партийного руководителя. От них жизнь не зависела напрямую. Могучий же хирург внушал здоровым, краснолицым мясникам необъяснимый трепет. Завтра откроется запущенная болезнь, случится авария или драка.

                Можно ли назвать эти услуги взяткой? Взятка — до операции, а после — благодарность. Тут — просто впрок.

                У жены Александра Павловича оказался рак молочной железы, и он сам отрезал своей княжне грудь. Калерия Васильевна прожила еще лет пятнадцать.

                Он остался один. Ушел на пенсию. Теперь, когда он появлялся в мясном ряду, никто не звал его, и Пасецкий не снимал ушанку и не кланялся. Тяпков сам снимал шляпу у входа, обнажая лысый череп, шел сиротливо к рубщику мяса, вставал в долгую очередь и, склонив голову, просил кусочек получше.

                Раньше, когда он был в расцвете сил, они всю жизнь давали ему взятку. Но он этого не знал.

Урок английского

                Дело не в том даже, что учителя были плохие или хорошие, а в том, что они, многие, боялись учеников, даже в третьем-четвертом классах. За парту сели люди, пропустившие не только четыре года войны, но и пару послевоенных лет, потерявшие родителей, повидавшие и советские колонии, и немецкие лагеря. Рядом с десятилетними — пятнадцатилетние. Входила учительница, и перед ней падало сверху полено — веревочная автоматика.

                Однажды молодая, странная учительница английского в начале урока поставила пластинку — «Сентиментальный вальс» Чайковского. Стояла тишина. Несколько лет назад, когда я лежал на траве, смотрел на небо и составлял из облаков фигуры, ко мне пришло чувство — и теперь, на уроке, оно укрепилось: я живу отдельно от всех; там, на небе, есть кто-то, кто следит за моей судьбой, и он меня не обидит.

                После урока я шел по облачной земле, сверху, с деревянного моста навстречу спускался другой учитель, тоже английского, из другой, 1-й средней школы. Он был очень пьян, щека была разодрана, из огромной дыры виднелись слизистые зубы. Он дико взглянул и через дорогу двинулся на меня.

                Если говорить не о средней школе, а о школе выживания, о том, чтобы приготовиться к жизни, нужны были и «Сентиментальный вальс», и опасное уродство. На 101-м километре — как в зоне: если один раз отступить, потом трудно остаться человеком.

                Эти двое были муж и жена. Вместе оканчивали институт. Две параллельные прямые.

                Из того времени я и теперь занимаю силы.

Сафрон

                Юра Сафронов начитан был и умен. Прозу, которую в школе «проходили», он читал капитально. Но так же капитально пил. И пьяный — как бешеный бык: глаза безумные, изо рта пена. Кидался и на своих. Старший брат покончил с собой. И он по пьяни двинулся вслед. Мать вышла в сени и увидела, как младший качается в петле. Его сняли, он открыл испуганные глаза, не понимал, где он и что происходит.

                Легко поступил в престижный ленинградский институт, также легко, не переставая пить, закончил учебу. И исчез. «Сафрон сидит», «Сафрон погиб», «Спился и умер» — никто ничего не знал толком.

                Прошло лет двадцать. В редакции раздался звонок: «Привет, я в Москве! Сейчас буду». Сафрон. Явился не запылился. Спутанные кудри, лицо — в шрамах.

                — Жил в Новосибирске. Потом смылся на Крайний Север. Слышал про убийство в…? — он назвал город и жертву.

                — Еще бы. Все газеты писали. Убийцу не нашли.

                — Это я… Не я один, конечно… В Руссе — нет, не был и не поеду, там пить надо, а я завязал.

                В Москве исчез так же неожиданно, как и появился. Несколько дней спустя снова объявился, совершенно пьяный, попросил денег на дорогу и снова пропал.

                Кем бы мог стать — кто знает, род его закончился.

                Не кореша, но все-таки.

                Улица Просвещения — деревенская, хоть и рядом с центром.

                — Коля Яковлев, как раз напротив вас жил, где?

                — Опился. Опился, да.

                В пятом, кажется, классе мы с Яковлевым отправились далеко за курорт, среди соленых озер, на одном из островков оставили метки на молодом дереве, пообещали себе вернуться сюда в далеком будущем — вместе или порознь. Облака плыли для нас одни и те же. Значит, что-то было внутри него, наверное, мог бы писать стихи, пусть плохие, лишь бы душа была занята.

                Последние в жизни дни он торговал у бани вениками.

Шмага

                Насчет стихов — это я условно. Ищи-ищи. Чтобы себя сохранить, необязательно вырываться из привычного круга. «Выйти в люди» можно никуда не выходя.

                Имена в ту пору были редкостью. Клички. Откуда, как появлялись — непонятно. Прилипали намертво — Капик, Бостон, Шмага. Все трое — Викторы, Витьќи.

                Капик — мощный, гладколысый, со шрамом над бровью. Отсидел где-то десять лет, кажется, за разбой. Когда танцевал чечетку, доски на танцплощадке прогибались. У него всегда были деньги, которые он ни для кого не жалел.

                Капик и Капик — остался без фамилии.

                Бостон — карманник высшего класса. Рост — метр шестьдесят. Играл в футбол — стоял на воротах. Однажды в Валдае проходили кустовые соревнования по хоккею с мячом, его и туда взяли — тоже на ворота. Привязали коньки, и он очень старался не упасть.

                Утром команда проснулась, и игроки — все! — обнаружили, что ни у кого на руке нет часов. Очень переволновались, пока не увидели: посередине комнаты на столе часы сложены крупной горкой. За столом сидел довольный Бостон. Все смотрели на него с восхищением.

                Вроде бы вместе играли, ездили, а фамилией его так никто и не поинтересовался, и умер Бостоном.

                Шмага, он же — Соколенок, потому что Соколов, жив, и никто не помнит, что он Шмага. Сорваться, перемешаться с романтичными тезками ничего не стоило, блатная романтика была куда заманчивее трудовой. Но он был работяга. Рано и прочно встал к станку, как будто приковал себя.

                В той жизни, во всеобщем дурмане, казался заносчив и несправедлив, теперь, когда дым от уличных стычек давно рассеялся, открылся человек добрый и застенчивый. Жена Галя, дети — прекрасная семья.

                — Я последний раз выпил в 1981 году. Всё. Это получается 20 лет? Юбилей.

                — Есть повод.

                — Я еще пожить хочу. Если передо мной поставят на стол бутылку и рядом, на выбор, пистолет, я выберу пистолет. Погибать, так сразу, а не в рассрочку.

                Как раньше говорили: всё путём.

Кисельман

                Бостон — на воротах, кто не мог бегать — в защиту, остальные — вперед. Судил матчи один и тот же судья по кличке Кисельман. Видимо, фамилия его была Киселев, а кличку получил за большой и красный нос; хотя нос был не вытянутый и не с горбинкой, а наоборот — в форме картошки, толстый и распухший, все равно — Кисельман.

                Конечно, пил. И на поле трезвый не выходил. Однажды мяч попал в ворота снаружи, через дырку, но он указал на центр. Трибуны засвистели. Мы, пацаны, стояли за воротами, он подошел и спросил именно у меня (а к кому еще обратиться нетрезвому человеку, если у меня отчим — в горкоме партии): «Был гол?» — «Не было». И показал: от ворот.

                Нигде не работал, футболисты подкармливали его.

                — Слушай, — говорил он мечтательно другу, — был бы у нас трояк, мы бы с тобой самые богатые люди были.

                Водка стоила два восемьдесят семь.

                Морозной зимой Кисельмана нашли у дороги, голова вмерзла в лед, и волосы были раскинуты под прозрачным льдом, как будто забальзамированные. Кто-то принес топор, волосы из-под льда вырубили, Кисельман вдруг вздохнул, открыл глаза и попросил:«100 грамм». Белый нос снова стал красным.

                А все равно потом умер.

                Осталось три сестры Кисельмана. Две умерли после него, а третья, старая, полуглухая, дожила до нынешних дней. Еще успела получить немецкие марки: вся семья была в концлагере. Про марки узнали соседские пацаны, одному 12 лет, второму — 15. Они стали пытать ее: сколько марок и где они? — мучили и били, пока не забили до смерти. Дом подожгли. Факел пылал прямо возле Никольской церкви.

*   *   *

                Могла ли послевоенная пацанва, бездомная, босая, полуголодная, в то полудикое время вот так?.. Не знаю. Не думаю. Нет, пожалуй: полудикое — не дикое.

Толя Денисов

                Очереди в хлебный магазин. Белого хлеба не было вообще. Мама тяжело болела, отчим допоздна пропадал на работе. К нам в дом пожаловал директор хлебозавода.

                — И черный, и белый хлеб вам будут привозить домой.

                Гостя выставили за порог.

Отчим-отец стал угасать. С поста второго секретаря горкома ушел парторгом на судостроительный завод. От него не отходил ни на шаг комсомольский вожак завода Толя Денисов, как будто сошел с плаката — прямые русые волосы, правильные черты лица, свой парень. Всеми уважаемый отчим был ему, как тогда говорили, наставником, вел за собой. Наверное, хорошо, когда впереди чья-то спина и не чувствуешь даже сопротивления воздуха.

                Отец работал уже директором маленького заводского техникума. Потом лежал неподвижно.

                После тяжелой операции хирург Тяпков сказал устало:

                — Я сделал что мог. Это — конец. Рак.

                Но он вдруг поднялся. Вышел на работу. Воспрял на целых несколько недель, как будто для того, чтобы не портить мамин юбилей — 50 лет. За праздничным столом улыбался гостям, но как-то скованно, как будто стеснялся, что выжил.

                И опять слег.

                В «Огоньке» был опубликован разворот о прославленном московском хирурге, сыне еще более прославленного хирурга. Династия. Нам повезло: безнадежного провинциального больного удалось, как — не знаю, положить в клинику к столичной знаменитости.

                Много позже я узнал, что мама от растерянности собрала все деньги в доме и перед операцией повезла в Москву. Знаменитый светило-хирург знал, что больной обречен, но деньги взял.

                Во время операции отчим умер.

                После смерти я понял, что это был тоже отец.

                В тот год заканчивалась эпоха Хрущева. И опять стояли хлебные очереди, и опять не было белого хлеба. Последние недели пожелтевший отец лежал неподвижно, черный хлеб есть не мог.

                В центре, на Живом мосту (правда — живой: доски прогибались и скрипели) я случайно встретил нового партийного руководителя города — Толю Денисова. Толю.

                — Нельзя ли как-то помочь…

                — С белым хлебом трудно.

                — Потому и обращаюсь. Это нужно не мне.

                Он смотрел куда-то мимо меня. Досадливо бросил:

                — Я соберу бюро. Пусть решают.

                Нет, не дал хлеба.

                Жив. На заслуженном отдыхе.

*   *   *

                Ничего не исчезает просто так, даже материнская растерянность. Отец перед смертью, как новорожденный, испытал младенческое чувство благодарности к знаменитому человеку, в руках которого находилась его судьба.

                — Он сам… Он сам вез меня вчера на каталке.

                Может, это главное на пороге Вечности — последнее чувство, с которым ты покидаешь землю. Всего лишь и надо: не знать, что было с тобой рядом в действительности.

Аниська

                Загадочный парень Витя Анисимов. Где бы что бы ни случилось — пожар, драка, похороны, — Аниська всегда оказывался свидетелем, даже если события происходили в одно время и в разных концах города. По внутренней разбитой лестнице, по кирпичным выступам мы лазили на верхушку полуразрушенной Никольской церкви. Соревновались: вечером, в темноте шли навстречу мчавшимся грузовикам — кто раньше струсит, из-под горящих фар, из-под колес отскочит в сторону.

                И все же он был ближе к той стае, чем ко мне. Их было человек 10—12: троим — по двадцать, остальным — по пятнадцать. Старшие устраивали забавы, например, против взрослого глухого Севы натравливали по двое бойцов, и он всех, без разбора, молотил. После пяти-шести пар земля покрывалась кровью, и потеха кончалась.

                Один из старших провокаторов — по кличке Козел. «Вот немцы вернутся, — пригрозил он мне, — вашу семью первой повесят». Стая ждала в полном составе, двое повисли по рукам, а Козел с улыбкой двинулся на меня. Как там в школе учили — условный рефлекс, безусловный? Нога сама рванула вперед, целился в заветное место, а попал чуть выше — в живот. Козел согнулся. Сзади, за спиной, Аниська прилепил к забору главного бойца. А тут еще Женя Горский, совсем пацан — 12 лет, оказался здесь случайно, и он двоих прихватил.

                Почему эти двое вступились, влезли? Женю могли и покалечить. Лезут в голову правильные, стершиеся от употребления плешивые слова. Скажем так — рефлекс справедливости.

                Аниська — жив, Женя — жив, я. А они?

                Витя Анисимов:

                — Тот, которого я тогда на себя взял, умер. Пил. Вечером шел, возле дома упал в канаву и умер. 38 лет. И старшие умерли — Гуря тоже пил, а Кузя — нет, не пил, он пришел в больницу к парализованной жене и там, прямо в коридоре упал и не встал. Остальные…

                Посчитали — ни одного в живых не осталось. Может быть, природа сама устанавливает равновесие, как в тайге? Нет, все равно несправедливо, мы бы сами разобрались.

                У всех Анисимовых красивые темно-карие глаза, такие бывают у священников. Они в большинстве и пошли по этой части. Маша, сестра, работает в церкви, два брата стали священниками. В конце восьмидесятых я приехал в городок Всеволожск Ленинградской области, там у старшего брата Вити Анисимова — отца Александра — был свой приход. У входа в церковь, прислонившись к дереву и опустив голову, стоял старик с протянутой рукой. Он поднял голову, и я увидел туберкулезно-бледное лицо и васильково-голубые глаза. Господи, Баженов, нищий Баженов, который и тогда, сорок лет назад, был стариком, и все казалось, что он живет последний день.

                — Как сын-то, жив?

                — Нету Коли, похоронил.

                Рукой, свободной от подаяния, старик вытирал слезы.

                Геронтологи легко сумеют объяснить нищее долголетие: не переедал, ходил по земле босиком, ну конечно же не пил, не курил. Но мне кажется, все куда проще: он никого не ненавидел и никому не завидовал, ни с кем и ни за что не боролся, пусть за самую маленькую власть, ни с кем никогда не враждовал даже из-за крохотной территории подаяния. Он жил свободным нищим.

Кухаревы

                Не все спивались или разбойничали, кто-то восстанавливал город, за копейки вкалывал по две смены, пахал и сеял за бесценок.

                Таких людей, как Владимир Иванович Кухарев, сейчас нет. Бывший партизанский командир. После войны — секретарь райкома в одном из сельских районов. В погоне за цифрами заставляли закупать масло и сдавать на маслозавод (десятки килограммов его на бумаге переводили в центнеры и тонны молока), потом это же масло снова поступало в магазины. И так — по кругу. Кухарев отказался от обмана и был снят с работы.

                Я приезжал в Старую Руссу раз в два-три года. Ни разу не застал Владимира Ивановича дома — то помогает соседу крышу чинить, то на другом конце улицы кому-то дрова пилит и колет или ворота новые ставит. Когда пришло время сниматься с военного учета, Владимир Иванович сдал билет, побрел домой и… с полдороги вернулся.

— Давайте подождем. Время нехорошее… Может, я еще пригожусь.

Военкоматовский полковник вернул билет и еще раз пожал руку.

                У замечательного известинского журналиста-фронтовика Евгения Кригера я прочел мысль, поразившую простотой: «Самое главное в твоей жизни — не ты сам. Главное — не ты сам…»

                — Послушай, — сказал как-то мне Владимир Иванович, — помру я скоро. Хоть бы перед смертью в городской ванне помыться.

                Я пришел к зампредседателя горисполкома Сомову. Вместе росли.

                — А зачем ему квартира? Семья большая? Изба есть.

                …Когда выносили из хаты гроб, собралась вся улица и еще полгорода. Через узкие сени, к крыльцу.

                — Осторожно, осторожно! Сейчас поворот, угол не зацепите. Теперь ступеньки, та-ак… — Командовал выносом тела Сомов.

                — Ты не пиши об этом, не надо, — просила Таисия Александровна, жена. — Сомята — худые, нам здесь жить.

                Через два года умер младший сын, двадцатилетний Женя, эпилептик. Скончалась Таисия Александровна. Остались Нина — дочь и старший сын — Виктор. Вот в ком Владимир Иванович души не чаял, вот кем гордился, считал главным делом жизни — сын.

                Виктор — военный топограф, подполковник, служил в Воронеже, в НИИ, ездил по стране замерять ракетные площадки, и после демобилизации его продолжали отправлять в командировки. В Белоруссии, где ракетным комплексом командовал сын маршала страны, он отказался принять объект. Зашел перед отъездом к двоюродному брату. «Вокруг тебя — ажиотаж, — сказал брат, — мне икры завезли, несколько ящиков выпивки». — «Отправь все назад! Я ничего не подпишу, второй Чернобыль мне не нужен».

                Нина Кухарева:

                — Витя ко мне заехал, все рассказал. Я сразу поняла: «Ты же себя к смерти приговорил. Они найдут того, кто все подпишет, но в случае любого ЧП ты — свидетель». Я стала его уговаривать, чтобы бросил эту богадельню и переезжал в Старую Руссу. Он уехал, и его тут же отправили опять в командировку. Где-то к югу от Воронежа на повороте путь им перегородил грузовик, разбились вдребезги. Витю убили.

                …Как же мы с ним дружно жили! Витя такой человек был, я возле него отдыхала. Единственный раз поссорились — в последнюю встречу, когда он мне все рассказал. И из-за чего? Из-за Ельцина… Год шел 91-й. Ох, как же мы спорили, я — за Ельцина, он — против. И я так яростно за Ельцина вступалась, а он мне: «Какая ж ты дура! Посмотришь — поймешь…» Он уехал… И так мы были друг против друга, что он сел в автобус у окна и даже голову в мою сторону не повернул. А я была уверена, что права. Он мне письмо сразу же написал: приезжай, Нин, в гости, за грибами пойдем. Я не ответила. Он тут же скоро и погиб. Дура, идиотка…

                — Десять лет назад кто был прав — ты или он?

                — Он.

*   *   *

                Такие люди, как Владимир Иванович Кухарев, наверное, еще остались, просто их мало, и я их не знаю.

Иван

                То, что Нина Кухарева познавала издали, Иван Смородин увидел на расстоянии вытянутой руки. Рабочий парень. Степенность и основательность виделись в нем, даже когда прыгал у волейбольной сетки. Переехал в Новгород, тоже на завод, в областной столице его избрали депутатом в Верховный Совет.

                Тот знаменитый съезд народных депутатов СССР наблюдала вся страна. Депутаты рвались к трибуне, отталкивая друг друга. И я наблюдал на телеэкране поседевшего Ивана, он сидел рядом с Собчаком, в его тени, как антураж.

                — А я к трибуне не лез. Зачем? Делал свое дело в комитете, который занимался экономической реформой. Дураком вроде не был. Работа в комитете нравилась: и я слушал, и меня слушали. Но как только заседания съезда, телевидение — никто никого не слышит. Меня трибуна даже отталкивала, все лезли к ней засветиться. Собчак вышел, начал о пенсиях, о зарплатах. Я говорю ему: «Зачем? Когда бюджет утверждать будем, тогда и поговорим». Он отвечает: «Мне так надо». Выступают, заранее зная, что результат будет ноль, лишь бы заявить о себе.

                Я ехал в Москву искренне. С желанием изменить что-то, помочь Ельцину, я был его фанатом. Вошел в межрегиональную группу. А так вышло, что и в группе часто голосовал «против» и в меньшинстве.

                Рядовым депутатам полагалась одна мебель, председателям комитетов — другая. И мебель, и холодильники, и прочее депутаты ухитрялись отправлять домой. Депутатов втихаря возили на базы за норковыми шапками. Страна еще верила депутатам, а обслуга уже не переваривала, ведь мы же выступали с трибуны против привилегий.

                Был такой депутат Илья Заславский — чуть ли не главный герой перестройки, противник всяческих льгот, каждый день на телеэкране. Так вот, он одним из первых встал в льготную очередь на льготную «Волгу». А Ельцин… Когда он стал разъезжать на своем «Москвиче», когда при телекамерах пришел на прием в районную поликлинику, я понял, что это — клоун.

                Я из Москвы бежал, как от чумы.

                — А если бы сегодня тебя снова выбрали?

                — Не пойду. Я же должен буду улучшать жизнь людей. А я бессилен. От меня ничего не зависит. Когда я был рабочим у станка и у меня не было никакой власти, мне было легче быть честным.

                Я мог бы остаться в Москве, жить старыми связями, но я после Москвы даже Новгород миновал, вернулся в Старую Руссу. Взялся выпекать хлеб. Заложил свое имущество и взял кредиты в банке. Рисковал. Обращаюсь к землякам: вырастите мне рожь, я куплю вам семена, удобрения, технику — займитесь, давайте вместе работать. Нет, земли рядом с городом пустуют, а работать некому. Воровство, пьянство. И в результате я закупаю зерно на муку в Кировской области, Нижнем Новгороде, Татарстане. А эти сотни тысяч рублей я мог бы вложить в свой Старорусский район. Люди разучились работать, отвыкли думать. Я трем плотникам плачу каждую пятницу. Они на следующий день обязательно напьются. Уходят сено косить, я им говорю — не надо. Заработайте у меня деньги, а сено купите у того, кто плотничать не умеет.

                Поэтому главное разочарование даже не во власти, а в людях. Но других-то людей нам никто не пришлет. Люди так воспитывались 75 лет, государство решало за них все проблемы. Да еще завидуют мне: во, пекарню отгрохал! Отгрохал-то я предприятие, а не личный дворец. Благодаря этому хлеб не подорожал: у городского хлебозавода конкурент появился. Или упрекают: ты на себя работаешь. Я говорю: так возьмите и вы хоть что-то на себя.

                Иван в Старой Руссе человек одинокий.

                — Мы опоздали почти на полвека. Если бы вот эту сегодняшнюю волю дали тогда, сразу после войны, когда люди были готовы работать от зари до зари, себя не жалели.

*   *   *

                А другие как доживают в демократическое время?

                Нина, последняя из Кухаревых-старших, держит магазин.

Шмага — Витя Соколов, заводской токарь, начальник цеха — торгует на рынке брюками, пиджаками.

                — На заводе семью не прокормишь. Я к рынку два месяца привыкал. Стыдно. Жену с детьми иногда в палатке оставляю, а сам прячусь. И до сих пор не привык. Слушай, возьми у меня что-нибудь, а? Я тебе так отдам.

                Аниська с женой Леной — дома. Сестра Маша по-прежнему в церкви — и кассир, и регистратор, и охранник, зарабатывает мелочь. Но у них — корова, два индюка, огород.

                Я помню в Старой Руссе все ивы на берегу реки, все деревья в городе и все ветки, даже те, которые давно обломаны.

                Всему свой час.

                Старая Русса, мама, отчим, я.

                Старая Русса, мама, я.

                Старая Русса, я.

                Жизненная арифметика — вычитание.

                Хожу по чужому городу, ищу чего-то, хочу попасть в прежний след.

                Не может быть, что я приезжал попрощаться.

2001 г.

bottom of page