top of page

Поэт и палач

                «Поэзия — это власть.

                Поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают».

Осип Мандельштам

                Гениальный русский поэт — Осип Эмильевич Мандельштам. Трагедия человеческая — был нищим и одиноким, сгнил в лагере. Трагедия профессиональная — он не был народным, поэт для поэтов.

                «Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга, — писатель Николай Чуковский оставляет Мандельштаму призрачный шанс избавиться от одиночества — посмертно. — Он станет народным в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией».

                Минуло три четверти века. Где тот «неизбежный час», когда придет?

                Не доживу.

Некрополь

                Из двух тысяч поэтов и писателей, репрессированных в советское время, полторы тысячи погибли в тюрьмах, лагерях, на пересылках, многие пропали без вести. Печорлаг, Минлаг, Воркутлаг, Ивдельлаг, Норильлаг, Бамлаг, Амурлаг, Чукотстройлаг, Сучанлаг…

 

Это юности знаки:

Дождик… Запах угля…

Конвоиры… Собаки…

И родная земля.

                

                Наум Коржавин. В 1947-м был арестован. Освобожден в 1954-м по амнистии.

                Губили весь народ. Ученых, военачальников, священников, рабочих, крестьян. Но трагедию поэта мы воспринимаем острее, чем кого бы то ни было. Поэт беззащитнее, беспомощнее других, у него нет точки опоры. Пребывание на земле безбытных блаженных Мандельштама или Хлебникова, как скитание безродных слепых, которым для надежности еще и завязали глаза.

                Психоневролог, лейб-медик Карпинский говорил: «Если отрезать палец солдату и Александру Блоку — обоим больно. Только Блоку в пятьсот раз больнее».

                Почему именно Мандельштам стал символом затравленной, изничтоженной поэзии? Конечно, нелепее и беспомощнее человека найти трудно. Боязнь одиночества, одышка и головокружение (пришлось приобрести трость с набалдашником, и при своей шаркающей походке — пятки вместе, носки врозь — Мандельштам напоминал Чарли Чаплина, натыкающегося всюду на острые углы бытия). Седой, беззубый, рассеянный, разваливающийся старик — таким он был еще до своего сорокалетия, до Лубянки и Бутырок: «Против неба на земле жил старик в одном селе…»

                Но не черты характера или прижизненные события сделали его символом затравленной русской поэзии. Хотя и это тоже. Просто он не был расстрелян, не погиб, а странно, словно в химической реакции, растворился между землей и небом, не оставив следов, и это куда трагичнее публичной гибели.

                Много вымысла о лагерной жизни Мандельштама — от романтических легенд до низменных небылиц. О том, что больной поэт у костра читал сонеты Петрарки; что стихи о Сталине был готов прочесть любому за одежду, еду, курево; что собирались побить за хлеб, схваченный до раздела; что съедал за другими остатки пищи и облизывал чужие миски…

                Еще больше вымысла о смерти. И опять — либо романтика, либо низменное. Умер от голода, копаясь в куче отбросов… На нарах, умирая, в бреду читал обрывки своих стихов… С парохода, уходившего на Колыму, его, мертвого, сбросили в океан… Его убили уголовники… Получил новый срок и в начале пятидесятых годов повесился, испугавшись письма Жданова, которое с опозданием дошло до лагерей.

                Надежда Яковлевна, вдова, прожила долго, застала начало восьмидесятых. Более сорока лет она проверяла все версии. Ни единого свидетеля смерти мужа отыскать не сумела. До последних минут жизни телефон дряхлой женщины прослушивался, у ворот дома дежурили топтуны.

                И весь цивилизованный мир вместе с ней искал следы поэта. Не столько от соотечественников, сколько именно от иностранцев советская власть пыталась скрыть правду. Пустили слух, что Мандельштам находился в лагере в Воронежской области и был убит немцами. То есть гуманная советская власть хоть и изолировала Мандельштама, но сохранила, пришли фашисты и поэта-еврея уничтожили. Слух распространяли дипломаты, чекисты и «прогрессивные» писатели, которые, как, например, поэт Сурков, раздраженно отмахивались от иностранцев: лезут не в свое дело.

                Война на многие десятилетия вперед стала палочкой-выручалочкой не только для политиков и хозяйственников, но и для палачей: миллионные лагерные смерти удобно слились с военными.

Он и они

                Почему же домыслы-то такие низменные, ни единого — при попытке к сопротивлению, в момент протеста…

                Ну да — характер. Не железобетонный Маяковский, не величественный Фадеев, не твердокаменный чекист Шиваров, наконец, пытавший Мандельштама.

                Никому бы в голову не пришло домысливать подобное о прочих «прогрессивных», высокомерно-ответственных писателях-патриотах: «облизывал чужие миски…» Только он мог, только он, кто ж еще…

                Разве не сходится?

                Поэт просил подаяние. Был дурно одет — в одежду с чужого плеча — и потерял почти все зубы. Мандельштам вставил новые — на золотых штифтах. Это было в Крыму. С зубным врачом не рассчитался. Уезжая, пообещал: «Простите, доктор, я сейчас денег не имею… Пришлю…»

                Зубы в большинстве скоро выпали, а штифты остались и покривились.

                Это золото во рту ему аукнется…

                Он был нищее, чем нищий, потому что был бездомным. Бездомнее, чем бездомный, потому что был гонимым.

                Петербург, Москва, Тбилиси, Ростов, Пермь, Воронеж, Калинин. Обживали с Наденькой чужие углы, ночевали на скамейках Тверского бульвара. В одной только Москве на рубеже тридцатых годов, в течение трех коротких с небольшим лет, сменили более десятка адресов.

                Э. Голлербах: «Он немножко бестолковый и иногда точно отсутствующий, иногда панически озабоченный… Он какой-то бездомный, егозливый и, вероятно, довольно несносный в общежитии…»

                Отчужденный от всего мира, он, казалось, рожден был, чтобы страдать и чахнуть.

                И у них, у «прогрессивных», все сходится во всемогуществе и внутренней силе.

                В Лубянской тюрьме — допросы по ночам, режущий свет в камере (веки оказались воспалены до конца жизни) — Мандельштам заболел психически, начались слуховые галлюцинации, он жил в ожидании расправы.

                Допрашивал, ломал, сводил с ума Мандельштама оперуполномоченный 4-го отделения СПО ОГПУ Николай Шиваров. Допросы наблюдал, спрятавшись между двойными дверями, знаменитейший писатель Петр Павленко. (Его роман обязали изучать в школах. Роман назывался — «Счастье».)

                Для автора «Счастья» наблюдать тайком допрос было увлекательнейшим спектаклем, который он потом пересказывал многим: как Мандельштам был растерян, как у него спадали брюки и он смешно хватался за них.

                Эмма Герштейн, друг семьи Мандельштамов, вспоминает со слов самого Осипа Эмильевича:

                — Он стал мне рассказывать с удивительной откровенностью, как страшно было на Лубянке: «Меня подымали куда-то на лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?» Я поднял голову. Это был Павленко».

                Надежда Яковлевна до глубокой старости искала ответ на вопрос: кто написал на Осипа донос перед повторным арестом? Почему-то была уверена: арестовали по доносу.

                Так и скончалась в неведении.

                Существовали разные формы изничтожения. Характеристики, подписанные под нажимом. Подпись под общим списком. Прямые персональные доносы.

                Вот типичный образец, этот документ подшили в следственное дело Бориса Пильняка как доказательство его вины:

 

                «Повесть о «Красном дереве» Бориса Пильняка (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его, и многих других не читал.

                К сделанному литературному произведению отношусь как к оружию. Сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов.

                В сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене.

                Надо покончить с безответственностью писателей. Вину Пильняка разделяют многие. Кто? Об этом — особо».

                Донос после публикации становится приговором. Кто автор? Никогда в жизни не угадаете. Несгибаемый, «прогрессивный», друживший с руководителями НКВД Владимир Маяковский… За год до самоубийства.

                Разоблачительные антиписательские кампании в Москве во второй половине тридцатых возглавил писатель Владимир Ставский вместе с известнейшим автором революционных пьес Всеволодом Вишневским. Это именно Ставский съездил в гости к Шолохову, на Дон, был тепло принят хлебосольным хозяином, а вернувшись в столицу, написал донос — прямо Сталину: Шолохов пьет, заигрывает с казачеством, стал опасен.

                Вот — разгадка, более полувека спустя.

 

                «16 марта 1938 г. НАРКОМ ВНУ ДЕЛ тов. Ежову Н.И.

                Уважаемый Николай Иванович!

                В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе Мандельштаме. Срок его высылки окончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами «зоны»).

                Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро…

                И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.

                За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют — по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем).

                Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об Осипе Мандельштаме.

                С коммунистическим приветом.

                В. Ставский».

                Вот так. И Павленко со своим «Счастьем» пригодился. («Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком…») Никого, кстати, кроме Павленко, Ставскому не удалось уговорить на содонос.

                Чтобы не обременять органы внутренних дел розыском бездомного поэта, секретарь правления Союза писателей СССР Ставский вручил Осипу и Наденьке путевки в дом отдыха — в Саматиху, под Москвой. Там его и взяли — окончательно и бесповоротно.

                О Саматихе, о будущем аресте знал Александр Фадеев. А что Фадеев… Он, главный писатель страны, самый «прогрессивный», самый сильный и уверенный, он, Фадеев, вместе со Ставским после первой ссылки Мандельштама выселил его с Надей из кооперативной, уже оплаченной ими квартиры. Вселили Николая Костарева — генерала-писателя, друга Фадеева.

Следователь Шиваров

                В нашей великой стране осудили десятки, если не сотни тысяч следователей-палачей и просто палачей, полицаев, сотрудничавших с фашистами, пытавших свой народ. И ни одного не осудили, ни единого из своих собственных органов.

                Следователь, пытавший Мандельштама, оперуполномоченный ОГПУ Николай Христофорович Шиваров был специалистом по писателям (он вел дело поэта Николая Клюева, давал «заключение» по творчеству писателя Андрея Платонова и т.д.). Вот он в описании Надежды Мандельштам: «Крупный человек с почти актерскими — по Малому театру — назойливыми и резкими интонациями, он… не говорил, а внушал и подчеркивал. Все его сентенции звучали мрачно и угрожающе.

                Всем своим видом, взглядом, интонациями он показывал, что его подследственный — ничтожество, презренная тварь, отребье рода человеческого. Держался он как человек высшей расы, презирающий физическую слабость и жалкие интеллигентские предрассудки. …И я тоже, хотя и не испугалась, но все же почувствовала во время свидания, как постепенно уменьшаюсь под его взглядом. Они умеют когтить очередную жертву, пойманную в капкан». Особой изобретательности Шиваров не проявлял: намекал на арест родных, угрожал расстрелом. Делал это не без удовольствия.

                Христофорыч выказывал слабость к литературе и, подчеркивая, что ему прекрасно известно окружение Мандельштама, кто именно и когда бывал у него в доме, «выуживал по одному имена». Все знакомые Мандельштама уже перебывали у него, многих он называл по агентурным кличкам, принятым в тайной полиции, — «двоеженец», «театралка», делая тем самым намек, что они едва ли не завербованы.

                Что стало с ним? Палач-философ словно сквозь землю провалился. Я слышал, что он также был осужден. Но по линии НКВД, как выяснилось, дело на него не заводилось.

                Сравнительно недавно удалось мне частным образом выйти на его след. Да, Шиваров был арестован, судим, отбывал наказание в лагере. Если это правда, что КГБ ничего не знает, то по чьей линии проходил? Может быть, его судил военный трибунал? Вряд ли. Может быть, МВД?

                Собеседник мой, кинодокументалист К., просил его не называть.

                — Фадеев и Павленко дружили с моим отцом. Павленко и привел к нам в дом Николая Христофоровича. Он родился и вырос в Болгарии. Коммунист. После какой-то там заварушки бежал к нам, оставил там жену и ребенка. Здесь снова женился. Это была одна компания — Фадеев, Павленко, Шиваров, они приятельствовали. Кем он работал, ни отец мой, ни мать не знали. Вроде бы на какой-то ответственной партийной работе. Я был мальчиком, но помню Николая Христофоровича очень хорошо. Среднего роста. Круглолицый брюнет. У него был вид аристократа. Он часто приносил мне в подарок очень редкие книги. Был компанейский, обаятельный, пользовался успехом у женщин. Московский сын очень любил его. А жили Шиваровы, как и мы, на Арбате, рядом.

                Николай Христофорович уже был осужден, уже отбывал наказание… Однажды в дом к нам постучались… Вошла женщина, как потом выяснилось, вольнонаемная из лагеря. Она вручила матери письмо от Шиварова. На конверте было написано: «Второй переулок налево, второй дом от угла, войти во двор, направо в углу подъезд, 6-й этаж, налево в углу дверь». Здесь же, на конверте, нарисован план. Найти легко, если знать одно — речь об Арбате. Это, видимо, женщина должна была держать в уме.

                О чем просил его бывший подследственный, несчастный, беспомощный Мандельштам в своей единственной весточке, которую удалось передать родным? «Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуй все-таки. Очень мерзну без вещей».

                О чем же просит теперь Николай Христофорович?

                «Купите для меня сотню хороших папирос, немного сладкого — ох, шоколаду бы, а? — пару носков любого качества (но не любой расцветки, предпочтительно голубой или серой), сорочку № 42/43, два-три десятка лезвий (это в зону-то! — Авт.) для безоп. бритвы, мыльного порошку, 1-2 к., туалетного мыла и наконец — книги».

                Да это же письмо аристократа из санатория. И денег у Шиварова в лагере оказалось предостаточно, и связь с волей налажена отменно. Даже секреты от жены — санаторно-курортные.

                «При этом спроси у Люси, нет ли у нее что-нибудь из этих вещей, заготовленных для меня, однако, во-первых, — не упоминая ничего о сорочке, шоколаде и папиросах…»

                Далее, судя по всему, опытный Шиваров вынашивает какие-то замыслы относительно следственных органов, дает жене инструкции: «Люси скажи, что она должна ответить на все мои вопросы, и так, как я просил ее, и, если она не доверяет, пусть прошьет или тщательно заклеит письмо. Но пусть при этом не забудет о люминале, я очень часто зло, подолгу мучаюсь».

                Дважды напоминает о люминале, видимо, зло действительно мучает, душит его.

                «Предъявительница вручит тебе 30 или 50 р. Но ты не ограничивай объем закупки этой суммой, а возьми все что можно и получше.

                Вандыш. 22.3.40»

                …Несчастному Мандельштаму запрещалось иметь в лагере даже обрывок бумаги с карандашом.

                Все бы ничего, если бы не эта злость. Строил коммунизм у себя в Болгарии. Строил коммунизм в СССР, боролся с врагами народа и теперь вместе с этими же врагами — за колючей проволокой.

                Минут годы. В конце дороги

                Что-то станет и им понятно,

                — писал Коржавин. Что же поймут они?

                Нет, не то, что за гонку в небыль

                Так взимается неустойка…

                Лишь одно: штурмовали небо,

                Взяли лагерную помойку…

                Но и это поймут не скоро,

                Хоть и боль будет жечь упрямо:

                Как же так — сажать без разбору

                Коммунистов и Мандельштама?

                Собеседник мой протягивает машинописные листы.

                — Это мамины воспоминания. Последнюю записку из лагеря Николай Христофорович прислал тоже через вольнонаемную.

                …Далекий Вандыш. Июнь. Необыкновенные, дивные белые ночи — короткое время года, которое природа отвела человеку, должно быть, для покаяния и надежд.

                «Поздней ночью в июне 1940 года я услышала осторожный стук в застекленную дверь.

                Неясная женская фигура:

                — Не бойтесь, впустите меня… Я от Николая Христофоровича.

                Измученная, грязная пожилая женщина…

                — Мой сын заключен вместе с Николаем Христофоровичем. Я прямо с поезда, оттуда…

                — Боже мой! Подождите, я чаю сейчас… Как он? Что?

                Она делает усталый жест.

                — Сядьте… Не надо ничего… Он умер. Убил себя. Я привезла вам письмо.

                Маленький листочек, мелкий изящный почерк Николая:

                «Мой последний день на исходе. И я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был хоть какой-нибудь божишко. Я думаю и о вас — забывающей, почти забывшей меня. Возможно, что через 3—4 недели вам напишут, будут интересоваться моей судьбой. Расскажите или напишите, что, мол, известно очень немногое: учинил кражу со взломом, достал яд. Кражу со взломом пришлось учинить, чтоб не подводить врача, выписавшую люминал.

                Хотя бы был гнусный, осенний какой-нибудь день, а то белая ночь. Из-за одной такой ночи стоило бы жить. Но не надо жалких слов и восклицаний, правда. Раз не дают жить, так не будем и существовать.

                Если остался кто-либо поминающий меня добрым словом — прощальный привет.

Николай.

                3.VI.40. Вандыш».

                — Когда, помню, Николая Христофоровича арестовали, нам сообщил об этом Павленко. И мать, и отец были просто поражены. А Фадеев сказал: «Значит, за ним что-то было».

Как легко Александр Александрович отрекся от Николая Христофоровича, верного исполнителя черной работы.

* * *

                Сильные, сытые, могучие. Маяковский, Шиваров, Фадеев, все — самоубийцы. Фадеев застрелился, когда писатели и поэты стали возвращаться из лагерей.

                А он, чахлый, гонимый?

Тихое мужество

                Бог помог мне. В Осиповичах, Могилевской области, я застал в живых Юрия Илларионовича Моисеенко. Пенсионер, сторож «Сельхозтехники». Застенчивый, робкий.

                Он лежал на нарах рядом с Мандельштамом. Через три человека. Осень и зима 1938 года. Владивосток, Вторая речка. Ухаживал за поэтом Иван Никитич Ковалев, пчеловод из Благовещенска. Когда Мандельштам совсем обессилел, Ковалев кормил его с ложки.

                — За что же старый деревенский пчеловод так уважал поэта?

                — За беспомощность.

                С середины сентября, когда Мандельштам стал сдавать, он отливал баланду Ковалеву.

                — Давай мисочку.

                — Что вы, Осип Эмильевич, ешьте сами.

                — Я тебе сказал — ставь.

                Он лежал, руки на груди. Начался повальный тиф. Его нары были недалеко от входа, и всех умирающих проносили мимо него.

                — Такой он был хилый и беспомощный, и вдруг такой духовно сильный. Тихое мужество. За все время он ни разу не пожаловался. Ни разу! А ведь при тифе головные боли, температура, жар. Ни разу. Что там тиф… у него душа была больна.

                Скончался в полдень 27 декабря 1938 года. В прожарке на санобработке. Рухнул на пол.

Смерть на конвейере

                — А почему же, — спрашиваю Моисеенко, — фельдшерица зеркальце протирала и опять ко рту его подставляла? Запотевало?

                — Кто знает. Мы же растерянные были…

                — Но ведь бывало, что еще живых в морг отвозили?

                — Ну да… Я же вам рассказывал. Да нет, мертвый он был, конечно. Почти конечно…

                Последний, кто видел поэта, — ленинградец Дмитрий Михайлович Маторин.

                — Прежде чем за носилки взяться, я у напарника спросил: «А кого несем-то?» Он приоткрыл, и я узнал — Мандельштам!.. Руки были вытянуты вдоль тела, и я их поправил, сложил по-христиански. И вот руки мягкие оказались, теплые и очень легко сложились. Я напарнику сказал еще: «Живой вроде…» Несли мы его к моргу, в зону уголовников. Там нас уже ждали два уркача, здоровые, веселые. У одного что-то было в руках, плоскогубцы или клещи, не помню.

                Это будет последнее преследование поэта. Мародеры разомкнут ему рот.

* * *

                Сходится, все сходится. Потому что есть душа, пусть чуть живая, и есть дух. И надо отделять житейское от жизненного.

                В 1918 году он схватился с Блюмкиным, вырывая у того список на расстрел. Вместе с Ларисой Рейснер отправился к Дзержинскому, спасая от расправы незнакомого ему искусствоведа. В 1928-м, случайно узнав о предстоящем расстреле пяти стариков — банковских служащих, метался по Москве, требуя отмены приговора. Явился к Бухарину. Приговор отменили, и Николай Иванович счел долгом известить об этом поэта телеграммой в Ялту.

                В 1937-м в воронежской ссылке у него был шанс ухватиться за соломинку. Его заставили прочесть доклад об акмеизме, надеялись, что он отступится от Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Но Мандельштам сказал:

                — Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых.

                Как сказала Ахматова, «это не должно быть забыто».

* * *

                Насколько же чахлый поэт — кожа да кости, да еще душа — в конце погони оказался сильнее их — сытых, сильных, самоуверенных, — тех, кто по пятам гнался за ним.

                Страшная погоня. Жертву преследовали жертвы.

2006 г.

bottom of page