top of page

Память сердца

              Двадцать седьмая весна в жизни! В общем-то это не так уж много. Но и немало. Это еще молодость. Но не та, ранняя, самая утренняя, для которой все вокруг — откровение, все — легко, просто, солнечно. Это уже зрелая молодость. Для нее девятый день каждого мая — не просто традиционная дань героическому прошлому, не памятник истории. Поколению старших комсомольцев знакомы запахи войны, руин. Пусть не пришлось встретить войну врукопашную. Все равно, эти лютые годы не обошли никого, они не минули даже тех, кто не смог быть на передовой, кто делал тогда первые шаги по земле. Горе было большое и общее, и оно коснулось всех. Даже те, кто не застал войну, помнят ее раны. Они затягивались медленно, с болью.

                Советские люди испытали очень много, и больше, чем кто-либо, знают они истинную цену короткому слову «мир».

                Прошло 19 лет. А в памяти — как вчерашний день.

                Отец стоит у распахнутых дверей.

                — Ты завтра вернешься, папа? — Отец чуть улыбается.

                — Завтра — нет.

                — А послезавтра?

                — Послезавтра обязательно вернусь.

                Мы ждали завтра, ждали послезавтра. В других домах тоже не уставали ждать. Даже когда приходили похоронные. Люди старели, таяли от тоски и горя, но все равно упрямо надеялись и ждали. Отцов, мужей, братьев.

                Иногда над нашим маленьким городком, затерявшимся в лесах Кольского полуострова, с тревожным ревом пролетали немецкие самолеты. Завывала сирена, окна поплотней задергивались черными шторами.

                А потом опять все было тихо. Так тихо, что было странно, что где-то идет война, рвутся снаряды, гибнут люди.

                Нам было по 6—7 лет. Мы играли в войну, разбивали самых непобедимых врагов и жалели, что нас нет там, на взаправдашней войне. Каждый из нас был уверен — появись он там, где сейчас трудно, и фашистам — конец.

                Мы ели сырую картошку, чтобы не заболеть цингой. Иногда здорово хотелось чего-нибудь вкусного.

                А потом война кончилась. Я проснулся рано утром, оттого что в комнате было шумно, радостно, весело. Мать подбежала ко мне.

                — Сынок, родной, — праздник! Нет больше войны!

                — Наконец-то, — вздохнул я. — Ну, беги тогда за конфетами.

                Все засмеялись, а я снова отвернулся к стене. Было еще очень рано и хотелось спать.

Таким запомнился День Победы.

                А конфет еще долго не было. Были карточки на хлеб. Но было уже легче. Распахивались окна навстречу весеннему солнцу, возвращались домой фронтовики.

* * *

                Я впервые увидел немцев в 1946 году. Мы ехали в поезде. За окном проплывали новгородские леса. Отец вдруг сказал:

                — Смотри, сын, вот они — немцы!

                Я на секунду замер, не решаясь сразу взглянуть на страшных чудовищ-людоедов. Но чудовищ не оказалось. На поваленном дереве сидели какие-то жалкие люди. Неужели вот такие могли принести с собой столько горя? Я смотрел на них и удивлялся, у меня не было ни страха перед ними, ни злости, ни гнева — только удивление.

                Еще одного пленного я увидел уже осенью минувшего года. В Австрии, вместе с группой советских туристов, мне удалось побывать на одном из заводов вагоностроительного концерна. Во время беседы с рабочими к нам подошел невысокого роста, полный человек.

                — Меня зовут Алонсо Граца. Я — землекоп. Есть у вас кто-нибудь из Новгорода?

                — Я хорошо знаю этот город, — ответил я.

                — Как его отстроили? Я был там во время войны. Попал в плен и восстанавливал этот русский город.

                Что я мог сказать Алонсо Граца? Все, что оставила война на истерзанной новгородской земле, застал и я.

                Старая Русса просматривалась насквозь. Груды щебня, изрешеченные осколками остовы печей, коробки пустых домов с черными глазницами окон. В растерзанном городе чуть теплилась жизнь. В старой, израненной, но каким-то чудом выстоявшей церкви на Соборной стороне, показывали иногда кино. У входа проверял билеты парень. Вместо одной ноги у него торчала культя. Когда вспоминаю то послевоенное время, почему-то всегда встает перед глазами этот одноногий человек.

                Мы ходили учиться в холодные классы. Носили книги в военных ранцах. Высшим шиком считалось надеть на голову танкистский шлем или пилотку со звездой.

                А потом в городе появился автобус. Он колесил в одиночестве по городу, останавливался где попало, набирая пассажиров. Иногда шофер в гимнастерке с орденскими ленточками катал нас, ребятишек, бесплатно.

                Город уже начинал оживать. Чувствовалось ровное дыхание вернувшейся жизни, а война еще долго давала о себе знать. За городом слышались разрывы снарядов. Чаще всего жертвами становились неосторожные, любопытные мальчишки.

                Помню удивительный случай. В соседнем четвертом «Б» учился Валька Смирнов. Его старший брат погиб на войне. Вальку все время тянуло к патронам, снарядам. Он собирался мстить за брата. Сначала ему оторвало пальцы на левой руке. Потом руку. Судьба как бы предупреждала, подсказывала ему: брось, Валька, брось, война кончилась, не об этом нужно думать. Но он был слишком мал, чтобы разум мог победить чувство. Мертвого Вальку нашли в поле за городом, подорвавшимся на гранате.

                Когда я первый раз приехал в Новгород, мне показалось, что война окончилась только вчера. А ведь шел уже 1950 год. Потом город вырос. Буквально на глазах.

* * *

                И все-таки самое большое, самое страшное восприятие войны относится ко времени, далекому от военного. Через 19 лет она предстала перед нами, советскими туристами, в самом своем зверином облике.

                Поездка по Австрии подходила к концу. Мы возвращались в Вену. Возвращались через Маутхаузен.

                У входа в концлагерь, обтянутый колючей проволокой, висит доска: «На этом месте с июня 1938 года по 5 мая 1945 года находился концентрационный лагерь Маутхаузен. Здесь и в близлежащих лагерях национал-социалистскими палачами было зверски уничтожено 122.766 заключенных. В это число не входят десятки тысяч тех, кто без всякой регистрации был убит вскоре после доставки в лагерь».

                Рядом с входом в лагерь — монумент с надписью:

                «Вечная слава патриотам Советской Родины, мужественным борцам за свободу и независимость СССР и народов Европы, замученных гитлеровскими палачами».

                Неподалеку — памятник генерал-лейтенанту инженерных войск профессору Д. Карбышеву. Смотреть на этот памятник трудно — физически ощущаешь, как застывает на морозе под струями ледяной воды человек.

                На стенах бараков висят фотографии живых скелетов. Трудно себе представить, как они передвигались. Надписи:

                «Мертвецкая». «Подвал расстрелов в затылок». «Газовая камера». «Лестница смерти».

                Мы шли молча по лагерю, читали надписи фашистских зверей. Шли по ярко выбеленным подвалам лагеря, по чистым камерам. Зачем здесь побелили, зачем все закрасили? Ведь на стенах были предсмертные записи. Люди, уходя на казнь, расписывались кровью.

                Почти двадцать лет, как закончилась война. И несмотря на время, на то, что все кругом старательно побелено, начищено, в подвалах до сих пор пахнет трупами.

                …Всю дорогу до Вены мы ехали молча. Рядом со мной сидел парень из Москвы, злой, бледный, как смерть. Уже в Вене он сказал мне:

                — Ты знаешь… у меня два брата сожжены в Маутхаузене…

* * *

                Еще об одной встрече нельзя не рассказать. Она — тоже эхо войны, прямое ее продолжение.

                Вечерний поезд из Будапешта в Вену идет три с половиной часа. На Будапештском вокзале полно народу. Публика — самая разношерстная. Говорят на венгерском, немецком, английском.

                Где-то, у первых вагонов, поют. Неподалеку в ровный людской шум вплетаются красивый мужской баритон и женский смех. И среди всеобщей разноголосицы, оживления — два прощания — два горя.

                Так могут провожать только на войну, на смерть. У женщины лицо залито слезами. Плачет большой грузный мужчина — ее муж, он уезжает вместе со взрослым сыном.

                Рядом, чуть в стороне, — второе горе. Мать прощается с дочерью, прощается так, как будто это их последняя встреча. Девушка вскакивает в вагон, когда поезд уже трогается.

                У этих семей, наверное, общее горе. Но куда можно так провожать? В какие страшные места можно уехать на этом поезде, ходу которому три с небольшим часа?

                Я бродил по вагону. Натолкнулся на полупустое купе. Отвернувшись к окну, сидела девушка. Та самая, которая прощалась с матерью.

                Чуть позже завязался разговор. Ее имя Антье. Антье Галвиц. Она — немка. Раньше все время жила с мамой. Потом уехала учиться в Геттингенский университет. А через несколько дней Германия оказалась разделенной надвое: мать осталась в восточной части, а она — в западной.

                Она закончила университет. Работает преподавателем. Но ни она к матери, ни мать к ней в гости так и не приезжали. Жили слухами. А слухи — самые невероятные. Фашистские газеты пишут, что в ГДР повальная смерть от голода. Как узнаешь, что там на самом деле. Как там мама? Через границу не перейдешь. За эти долгие годы они виделись раза три — четыре. Встречались ненадолго в чужой стране. Вот и сейчас они встретились в Будапеште. Мать из ГДР ехала через Чехословакию. А ей, Антье, пришлось добираться сюда из ФРГ через Австрию. Здесь, в столице Венгрии, они виделись всего несколько дней. Несколько дней за два-три года.

                — Когда же вы теперь снова встретитесь, Антье?

                — Неизвестно. Может, через год, а может, через десять лет… Страшно подумать. Мама — рядом. Раньше это было так обыденно и просто. А теперь для меня это — самое большое счастье, такое редкое и… хрупкое. Каждая встреча как прощание. А вдруг что-нибудь опять…

                — Нет, нет, Антье. Не может быть. Все должно быть хорошо.

1964 г.

bottom of page