top of page

Память

                Почему хорошие сны обрываются на самом интересном? Сегодня ночью мне опять приснилась Умба — наш тихий маленький поселок, потерявшийся в лесах Кольского полуострова, на самом берегу залива Белого моря. Я жадно вдыхал холодный северный воздух, мягко ступал по упругому, влажному оленьему мху, бродил по улицам, покрытым древесной корой и грязью. По краям улиц тянулись деревянные мостки-тротуары с широкими щелями. Все знакомо, все рядом, но найти дом, в котором когда-то давным-давно жил, почему-то никак не мог. Качались морские звезды у берега холодного залива, омывавшего большую, каменистую, покрытую мхом гору за нашим домом. Я хотел дотянуться до них, но звезды, мягко покачиваясь, уплывали от берега. Медузы, большие, кроваво-красные и жидкие, как кисель, тоже плавали неподалеку. Я тоже хотел потрогать их и тоже не мог дотянуться. Все было рядом, волнующе близко, но я ни до чего не мог дотронуться.

                Хорошие сны обрываются на самом интересном: когда казалось, что я уже нашел свой дом,— проснулся вдруг.

                На дворе жаркий июнь стелет белый тополиный пух. В это утро память надолго перенесла меня в Умбу. В другой июнь. 1941 года.

                Отец стоит у распахнутых дверей. Мне очень хочется, чтобы он взял меня на руки и подбросил к потолку, высоко-высоко, так, чтобы замерло дыхание. Он часто так делал. Но отец стоит молча и смотрит на меня.

                — Ты завтра вернешься?

                — Завтра — нет.

                — А послезавтра?

                Отец очень серьезно смотрит на меня.

                — Послезавтра обязательно вернусь.

                Мы ждали завтра, ждали послезавтра. И послепослезавтра.

                Когда мать садилась за стол и собиралась писать отцу, она спрашивала: «Ну, что от тебя передать?» Я просил: «Дай, сам все напишу». Очень хотелось написать на фронт. На чистом, белом листе аккуратно выводил незнакомые мне черточки, палочки, крючки. Я был в полной уверенности, что у меня все получается так же, как у взрослых. Мать брала в руки каракули и серьезно читала. Читала все, о чем я думал.

                Когда с фронта приходило письмо, делила непонятные мне строчки пополам и говорила:

                — Вот до этого места мне написано, а дальше — все для тебя. Вот слушай: «Письмо твое получил… Скоро приеду, вот только немцев разобьем…»

                Иногда над нашим маленьким поселком с густым ревом пролетали немецкие самолеты. Завывала сирена, окна задергивались поплотней черными шторами.

                А потом опять все было тихо. Так тихо, что было странно, что где-то идет война, рвутся снаряды, гибнут люди.

                Нам было по 5—7 лет. Мы играли в войну, разбивали самых непобедимых врагов и жалели, что нас нет там, на взаправдашней войне. Каждый был уверен — появись он там, где сейчас трудно, и фашистам — конец.

                По соседству с нами жили Медновы. Старший сын их — Николай сидел в тюрьме за воровство. Младшему — Витьке было четыре года. Маленький, худой, с громадной головой, вечно грязный, он тоже воровал. В основном что-нибудь из еды. Я, правда, не верил в это. Как непонятно, думал, и так все люди через силу живут, зачем же у них еще воровать. Но однажды я открыл дверь в коридор и увидел, как замелькали грязно-розовые, как молодая картошка, Витькины пятки. В руке у него был зажат украденный жмых. Злость к нему тогда еще не созрела, я ее не понимал, просто стало обидно.

                Мы ели сырую картошку, чтобы не заболеть цингой. Мать говорила:

                — Потерпи, вот кончится война…

                — И конфеты будут?

                — Будут-будут. Обязательно.

                Скорей бы кончилась.

                Запомнился новогодний вечер. Меня попросили петь. Я знал до конца только одну песню — «Варяг». Худой и бледный, стоял я под ярко освещенной елкой и старательно выводил суровые мужественные слова:

                «…Прощайте, товарищи, с богом, ура!

                Кипящее море под нами!».

                В углу сидела толстая врачиха, наша знакомая, и тихо плакала.

                «…Лишь волны морские прославят одни»…

                Врачиха заливалась слезами, а я никак не мог понять, что с ней случилось…

                Потом война кончилась. Я проснулся рано утром от того, что в комнате было шумно, радостно. Мать подбежала ко мне.

                — Сын, родной, праздник! Нет больше войны!

                Наконец-то.

                — Ну, беги тогда за конфетами.

                Все засмеялись, а я снова отвернулся к стене. Было еще очень рано и хотелось спать.

                Конфет еще долго не было. Были карточки, хлеб по ним. Но было уже легче. Распахивались понемногу окна навстречу первым послевоенным радостям — возвращались домой фронтовики. То в одном, то в другом доме вспыхивал праздник.

                Первым послевоенным летом мы с матерью уезжали из Умбы. Было жаль всех знакомых. Вдруг показалось, что без меня Витьку могут посадить в тюрьму, как и старшего брата. Перед отъездом я открыл копилку, достал все свои сбережения — несколько медяков — и вызвал на улицу Витьку.

                — Хочешь денег?

                — Давай, — сказал он и протянул грязную, худую руку с растопыренными пальцами.

                — Только… ты не воруй больше. Ладно?

                — Давай, — с готовностью повторил он.

                Провожать пришли все знакомые. Пришла и толстая врачиха. Седая. Муж-подводник так и не вернулся к ней.

*   *   *

                Вспоминаю, как впервые увидел немцев. Мы ехали на поезде. За окном проплывали новгородские леса. Мать вдруг сказала:

                — Смотри, вот они, немцы. Пленные.

                Я на секунду замер, не решаясь сразу взглянуть на страшных чудовищ-людоедов. Но чудовищ не оказалось. На поваленном дереве сидели небритые, какие-то жалкие люди. Неужели такие вот могли принести с собой столько горя? Я смотрел на них и удивлялся, не было ни страха перед ними, ни злости, ни гнева — только удивление.

                Потом я увидел, что оставили эти люди.

                Старая Русса просматривалась насквозь, жизнь чуть теплилась. Потом в городе появился автобус. Город уже начал оживать, а война еще продолжала уносить человеческие жизни. Чаще всего жертвами становились неосторожные, любопытные мальчишки. Это был удивительный случай. В соседнем четвертом «Б» учился Валька Смирнов. Его старший брат погиб на войне. Его все время тянуло к патронам, снарядам. Он еще собирался воевать, мстить за брата. Сначала ему оторвало пальцы на левой руке. Потом ему оторвало руку. Судьба миловала его, долго щадила, как бы предупреждала, подсказывала: брось, война кончилась, не об этом теперь нужно думать. Его нашли мертвого в поле, за городом. Рядом расплылось черное пятно от разорвавшейся гранаты.

                Шел уже 1950 год, а мне все казалось, что война окончилась только вчера.

                Позже, много позже я понял, как бесконечны и цепки метастазы войны. Уже где-то в начале шестидесятых годов я оказался в одной из больниц Новгорода. Рядом со мной лежал полковник, большой, грузный с необыкновенно мощной, во всю ширину кровати грудью. Никак не верилось, что в такой необъятной груди может быть больное сердце. Но это было так, он все время неподвижно лежал на спине.

                — Война, все она виновата…— вздыхал он.

                Я не совсем понимал. Если уж в войну больное сердце выдюжило, то теперь…

                — Понимаешь, — говорил он, — в войну каждый считал, что он — последний, заменить его некому. И сражались даже те, кто в другое время не смог бы двигаться. На голых нервах держались… От ленинградской блокады и сейчас умирают и еще долго будут умирать…

 

                В нашей шестиместной палате лежал еще один бывший фронтовик. Возраст его трудно было определить, потому что весь он был какой-то ненормальный, почти все время улыбался. Звали его Николка.

                Когда дежурила медсестра Лида, красавица с глубокими карими глазами, Николка улыбался больше, чем всегда. Больные подшучивали: «Ну что, жених, скоро на свадьбе гулять будем?» В каждое ее дежурство Николка с раннего утра ждал ее у дверей. Когда она вечером уходила, он, улыбаясь, тоже семенил за ней до дверей.

                Глупый был Николка, шут, а вот уколы Лиде разрешал делать только в руку. В другие места не давал, стеснялся.

                Однажды медсестра на работу не пришла. И в следующий раз тоже ее не было. В палату вошел один из больных и сказал:

                — Ну что, Николка, изменила тебе твоя Лида-то. Замуж вышла.

                Николка недоверчиво заулыбался, осклабился, потом вышел в коридор.

                Вернулся он через полчаса бледный, растерянный. Встал посреди палаты, и вдруг полились у него градом слезы.

                Все остолбенели. И улыбка, и заигрывание — все-все это было шутовским, далеким от человеческого. А слезы, которые вдруг покатились, оказались настоящими. В этот момент все увидели, что он уже старый. Когда Николка упал на кровать, закрылся подушкой и задергался, захлебываясь в слезах, в палате все молчали. Никто не знал, что нужно говорить.

                — Брось, Николка, — сказал тихо полковник, глотая какие-то таблетки. — Брось, ты еще себе такую девушку найдешь…

                Утром полковник умер.

*   *   *

                Представим, что был бы на земле антипамятник злодейству. Памятник-проклятье. Кто-то обходил бы это место за сотни километров, как проказу, как чуму. А кто-то за тысячи километров приезжал бы сюда специально, чтобы послать проклятье злу, насилию, жестокости, фашизму. Как самому злому злу на земле.

                И, может быть, крепче была бы память у людей.

                Память — тревожная и смятенная. Как небо перед грозой.

                Память — острая и колючая. Как обгорелый сук на ветру.

                Память — святая и добрая. Как вечная слава павшим.

                Им, отдавшим жизнь за торжество добра и света, благородству, а не злу, ставим мы памятники.

                Несколько дней назад я был в Ленинграде. Сейчас там царствуют белые ночи. На Пискаревском кладбище, неподалеку от городского шума и суеты — тишина. Только стонет земля. Над Вечным огнем колышется легкими струями воздух, и кажется, что за ним дышат могильные холмы, что вот-вот оживут сотни тысяч погибших ленинградцев.

                Нужно, чтобы здесь побывали все. Чтобы все увидели — вот она, арифметика смерти, итог только одного блокадного дня: «20 февраля 1942 год».

                Фрунзенский морг — 987 трупов

                Свердловский морг — 749 трупов

                Василеостровский район — 870 трупов

                Куйбышевский район — 680 трупов

                Дзержинский район…

                Петроградский…

                Выборгский…

                Смольнинский…

 

                В этот день на Пискаревское кладбище привезли тела 10.043 ленинградцев… Их подбирали на улицах, в подъездах, в цехах, в холодных квартирах… Их везли на санках… и те, кто вез, тоже падали…

                Да простят усопшие живым. Они делали тогда все, что могли.

                Теперь я скажу о том, что оглушило меня на Пискаревском кладбище. На гранитной плите одной из братских могил, рядом с пунцовыми гвоздиками лежали… конфеты. Карамель. «Снежок». Три штуки.

                Представьте себе — на могиле конфеты! Это значит, ребенку, погребенному здесь, среди других, они грезились в голодную блокадную зиму. И он так и не дожил до них. Так и не увидел их.

                Представьте себе. Вот уже третье десятилетие, как на эту могилу приносят конфеты!

                …Память — тревожная и вечная. Иногда я встречаюсь со своим отцом. Он, как в давности, берет меня на руки, высоко подбрасывает. У меня замирает дыхание.

                И тогда я просыпаюсь.

Ленинград — Москва

1968 г.

bottom of page