top of page

Истец

                В соседних избах погас свет. Над самым двором повисла чистая и яркая Большая Медведица. Во дворе пахнет свежестью, пахнет деревом от новой дровяной поленницы и сосновым лесом, который начинается сразу за избой.

                Хорошо жить на свете после стопки красненького. Колдуненко смотрит на звездный ковш и вспоминает почему-то, как огромный дед его Никон залезает лошади под брюхо и, натужно распрямляясь, поднимает ее от земли. А крутом — народ, собрались мужики из соседних деревень. Ох, здоров был Никон!

                …То видит вдруг, как с молодой Шурочкой летят они на отцовой линейке через осеннее поле круто вниз, прямо под родительское благословение. Вспоминает без радости, что вот, мол, как все было хорошо, и без сожаления — было, да прошло. Просто вспомнилось.

                Запахнувшись плотнее в длинное грязноватое пальто и скрипнув болотными резиновыми сапогами, Колдуненко зябко передергивается и через темные сени идет в избу. Писать.

                Хорошо жить на свете после двух стопок красного. Большими узловатыми пальцами он разглаживает на столе тетрадный в клеточку лист «В Ленинградский областной суд. Касационая жалоба». Чужого ему не надо, но и своего он не отдаст. «Решение Лужеского суда об алиментах от дочек считаю неправильное. Дочки получают хорошую зарплату. Мария Николошвили живет в Ленинграде — кандидат наук получает 175 руб. и…» старик Колдуненко задумался, посмотрел на темное окно и добавил: «…и за науку 50 процентов, а Чумаченко Людмила — мастер на фабрике».

                Городские деньги к деревенским, думает он, как старые к новым, десятка к рублю. На сто семьдесят пять рублей он бы в своей-то избе, при своем-то хозяйстве жил бы, как на миллион. А тут что выходит: получил пенсию 56 рублей 22 копейки и за дрова отдал сразу 16. Пять кубометров. Метровки. Потом, значит, он шаловским мужикам за распиловку уплатил пятерку, да бутылку красного пришлось им поставить — еще два рубля. — Константин Иванович качает седой головой. — Сколько ж от пенсии осталось? За свет — рубль сорок, за репродуктор — полтинник… А газеты? Воровать бы надо. А? Да ведь поймают.— Старик вздыхает — Главное, дочки грабят, подали в суд — наследство делить после смерти Шуры. Наследство… корову да свинью продал.

                «У меня плохое положение, не имею ничево, прошу установить с Николошвили… — сколько же написать? — …20 руб., с Чумаченки — 15 руб.».

                Складывая лист вчетверо, Константин Иванович подумал, что хорошо все же, что дрова — березовые, березовых — месяца, считай, на три хватит. Ох, народила ты мне, Шура, врагов…

                Дед снова вспоминает Шурочку и себя молодого — лучший гармонист в округе, с десяти лет на всех свадьбах во всех деревнях, свой, званый. В Борщах, Романове, Заозерье, Грибнах. Как-то в Демидовом хуторе в четырех километрах от его деревни Арлеи увидел новенькую. Узнал — из Ленинграда, отца-большевика замучили в царской тюрьме, мать умерла уже здесь, на хуторе, и она, сирота, осталась тут у родственников. Первый гармонист и красавица, каких свет не видал, не могли не повстречаться. Против воли крутого отца решил жениться. «Уйду из дому»,— пригрозил. Не захотел отец терять кузнеца в доме: «Вези, будем глядеть». Запряг скорехонько лучшую отцову лошадь… Летели — в одной руке вожжи, другой — Шуру к себе прижал… Этому без малого пятьдесят лет. Пятьдесят! Была осень, уже убрали лен, была грязь и был дождь. И она сидела с ним рядом в самотканом полотняном платье.

                …Нет, не отдаст он дочкам ни одного метра в избе. Сам ее срубил. Отсудили теперь у него дочки кухню, кладовую… Вырастил, выучил на свою голову. Нахлебницы, иждивенки… Дед устало прикрывает глаза и видит, как длинный товарный поезд — весь из ленинградцев — подъезжает к Финляндскому. Поезд — в плакатах, в цветах, на вокзале оркестры. Это встречают победителей, и он, танкист-механик Колдуненко тоже — победитель. Кругом — веселье, и он — с гармонью: все, как на деревенской свадьбе.

                Константин Иванович лезет в комод и достает из нижнего ящика желтое письмо «6.07.1945 г. Дорогой старшина, Колдуненко Константин Иванович! Спасибо Вам за верную службу Родине. Уехав к своей родной любимой семье…» Была семья, да вся вышла. Колдуненко пропускает абзац. «…До свидания, боевой товарищ! Счастливого пути!!! Ком. в/ч полковник Ураган».

                Хорошее письмо, старик его всем знакомым и гостям показывает, потому что оно ему вроде как медаль. Он еще раз читает: «Не забывайте о своей части, поддерживайте связь». Слова эти он понимает как «можно бы и пожаловаться…». Но куда писать? Живы ли, померли те, кто воевал с ним? И где сейчас тот полковник Ураган?..

                «В газету «Известия»…

                Он переписывает все, что написал в областной суд, и добавляет главное. Про Шурочку, жену. «Мать, конечно, нигде не работала, была на моем иждивении». Все. Точка.

                …За тонкой стеной покойно, сыто спит, не шевельнется Клава, молодая его новая жена.

*   *   *

                Неприятно то уже, что после жалобы отца в газету ей, дочери, приходится объясняться, вроде как оправдываться. В чем?

                «Уважаемая редакция!..».

                Мария Константиновна не знает, как чужим незнакомым людям объяснять свою жизнь. Мама была сирота, отец из богатой семьи — наверное, с этого надо начать. «…Маму взяли в семью вроде как из милости, как батрачку. Отец, получается, вроде как купил ее красоту и всю жизнь потом попрекал: голытьба…» Отец даже по имени маму редко звал. Все — «эй, ты!» «Эй ты, я — в гости» или «на свадьбу…» Гармонь в руки и пошел. И никогда маму с собой не брал. «Меня звали, не тебя». Однажды вот так ушел и вернулся через четыре года. И потом, всю жизнь гулял, но не так затяжно. Воевал отец честно, тут что правда, то правда. «Страх за жизнь, общие лишения (мы с мамой оказались в оккупации, сестру угнали в Германию) вроде бы примирили маму с отцом. В 1945-м стали строить дом, работали все: отец, мама, сестра. Сами пилили лес, сами таскали, укладывали по венцу в неделю…»

                Мама-то за всю жизнь с ним ни разу, кажется, не улыбнулась. Отец считал себя и хозяином семьи, и кормильцем. Но ведь и мама всю жизнь работала и на лесозаводе, и посудомойкой, и в прачечной.

                Про себя, про подснежную клюкву писать ли?.. Каждый год в мае, еще не сходит вода, она уже отправляется в лес. С мая начинается подснежная клюква. Потом до июля собирает чернику. Брусника хоть и осыпается, но держится до августа, пока не сожжет ее солнце. А в сентябре приходит черед осенней клюквы. Каждый день с малых лет уходила она в лес, двенадцать километров туда, двенадцать — обратно. Да обратно-то тащила по пуду ягод… Да возвращалась-то огородами, задами шла, стеснялась соседей до слез. Как будто на продажу, значит ворованное. А ведь и вся деревня лесом кормилась. Однажды мама с ней пошла, снег еще не сошел, обе в ботиночках по болоту хлюпают, продрогли, промерзли. Мама домой стала звать, плохо себя почувствовала, а Мария о себе подумала: а как же я, такая маленькая и каждый день хожу. И никто меня не пожалеет. Вернулись, у мамы — радикулит. Слегла. И в тот вечер стыдно Марии стало, и до сих пор стыд этот не прошел, что тогда на болоте она себя, не мамулю, пожалела…

                Марии Константиновне очень хочется написать обо всем этом, но — зачем… Прочитает письмо чужой человек, который, наверное, не знает даже, что есть такая подснежная клюква, вкуснее и слаще осенней. Лучше — по делу: «У нас с сестрой уже давно свои семьи,— пишет она вместо всего этого, — а мы почти ни разу не были в отпуске. Каждый раз приезжали к отцу косить сено. И в субботу приезжали, и в воскресенье. С утра до вечера…»

                А все-таки сломалась мама из-за этих ягод. С весны и до заморозков они зарабатывали больше, чем отец на инкубаторной станции. Каждые три дня мама складывала в корзину 50 килограммов ягод и везла в Ленинград на продажу. До станции — далеко, и отец ни разу не поднес ей корзину… «Скорая помощь» стояла у дома. Мама, мама… Две медсестры несли ее, грузную, в машину, а отец даже на крыльцо не вышел.

                «…Наша мама умерла, все мы думали, от повторного инфаркта, а вскрытие показало — от шестого…» Когда шли за гробом, отец тихо пересчитывал деревенских вдов… Насчитал пятьдесят две. И на поминках, выпив, показывал женщинам комнаты, гардероб, мопед в сенях и говорил: за меня сейчас любая пойдет, у меня одних продуктов в подвале — на пять лет. «Мы с сестрой просили: погоди, папа, хотя бы с год не женись. Нашли женщину, которая ему стирала, готовила… Мы с сестрой памятник маме поставили, все как у людей: уральский гранит, сусальное золото. Отец ни рубля не дал… Цветов на полтинник не купил…»

                Мария Константиновна вспомнила, как, поступив в институт вопреки воле отца (она в конце концов сама себя кормила: ягоды, стипендия), она после первой стипендии искала себе материал на платье. Увидела — крепдешин, красивый, в рубчик. Но — дорого. И купила… маме на платье.

                Теперь вот, через полтора месяца после смерти мамы, Клава, новая молодая жена приехала… В магазине сельском и водку берут, и красное каждый день. И уже к соседям понесли продавать мамины платья. Соседи пристыдили, так они с Клавой все платья — в корзину и в соседнюю деревню, в Ситенку. «А ведь отец при жизни мамы ни одного ей платья не подарил…» «Он каждый месяц отдавал маме половину денег, и если они у него кончались, она ему покупала водку, сколько потребует. Но если у мамы кончались деньги на хлеб, он ей давал только в долг и потом с нее высчитывал…». Все, что было нажито, проживают с молодой. Корову продали, свинью, продукты в подвале кончились… Последняя мамина память осталась — изба… И ее пропьют.

                «Мы отцу все прощали. Потому что была жива мама, которая терпеливо ждала, что отец постареет и остепенится. Теперь мамы не стало, и только мы, дочери, можем и должны защитить ее память. Мы смогли доказать при помощи советского закона равноправие своей матери. Это он получает от нее долю, а не она, «голытьба», жила за его счет… Да, мы с отцом все одинаковые и равноправные ее наследники».

                Кончено трудное письмо. И еще раз заново пережила все. Сколько раз ей так казалось — пережила, и хватит об этом. Да, видно, никогда не оборвется в ней прожитое. На базаре, увидев ягоды, она уже не может торговаться: или берет как есть, или не берет. А когда проезжает летом на поезде и вдруг видит за окном нетронутые заливные луга, сердце начинает щемить. Становится странно, что вот косить уже ей больше никогда не надо, некому… И становится еще грустно, как будто это растет ни для кого. Пропадет.

*   *   *

                Пока я до избы Колдуненко добрался, людей послушать успел. Соседка Ольга Ильинична Иванова 30 лет Колдуненко знает.

                «Худой Костя, честно скажу, худой. После смерти Шуры сидел тут у нас на крыльце: «Жениться, говорит, надо». «Костя-ты-Костя, дурак ты большеносый,— это я ему говорю,— как же это ты, девять дней ведь еще не прошло?» …Болела Шура, в Луге была, в больнице. Костя один только раз пришел: ну что ты тут? Чего тебе надо? Она на него посмотрела и заплакала: ничего мне не надо. Все хорошо. На самом-то деле надо было ей гребешок купить. Для головы. Но подумала-подумала: лучше я медсестру попрошу. Это ведь пятьдесят лет вместе: не надо, говорит, мне ничего».

                Еще я нянечку больничную встретил, Евгению Константиновну Асанову. Она рассказывала другим нянечкам и сестрам, а я слушал: — Был ли он у нас, в больнице? А-а, был. Пришел, когда умерла. Он вроде заплакал. Главврач и разрешил, поди, говорит мне, покажи ее, пусть, говорит, посмотрит ее, простится. Можно было смотреть-то, можно: она хорошая осталась, покойница, — чистая, красивая. Он, это… вроде как собрался заплакать, я ему крикнула: нечего, говорю, притворяться. Ну, у меня язык-то! Надо было, говорю, плакать, когда она, красавица, живая была, а ты к Маруське ходил. Полгода у нее жил… Выпивает новая-то. А чего ей — молодая.

*   *   *

                В этот вечер Колдуненко играл мне на баяне. Семьдесят лет почти ему, а меха раздвигает сильно, широко. Хороший у него баян. Только вместо одной перламутровой кнопки пуговица приделана: то ли от брюк, то ли от рубашки.

                — С десяти лет на свадьбах. Я и в городе могу играть.

                — Хорошо он у меня играет, — это подает голос Клава. Голос у нее низкий и хриплый.

                — Вообще я сейчас не играю, — спохватывается он, — траур у нас с женой по моей бывшей и по Клавиному мужу. У нее тоже года еще не прошло.

                Клава выжидательно смотрит на меня, знаю ли я что о ней? Знаю ли, что она уехала в отпуск, а мужа оставила в Ленинграде одного, больного. Вернулась, а он уже несколько дней как умер. Так и лежал один в пустой квартире. Знаю ли, что она, цветущая, розовощекая женщина, уволилась с фабрики, где сколачивала ящики, и сказала подругам, что будто бы в Москву к сестрам едет, сдала квартиру студенткам за 50 рублей и приехала в деревню к старику. И вот все лето играет он звонко на гармони, а она громко, во весь голос поет. Гуляют.

                — Тут про меня разное болтают, — говорит она хрипловато,— что, мол, платья его бывшей продаю. Проживаем, мол. Да что продавать-то? Вот они…— она открывает комод и выбрасывает по одному. — Ситчик… А у меня в Ленинграде дома — нейлон, шелк, приемник, телевизор, ванная из кафеля. Я сама — самостоятельная. — И уже к старику Колдуненко: — Что же твоя бывшая-то, платья себе хорошего не справила? Ситчик…

                — Какая ни есть, а мануфактура, — бормочет он, вспомнив, что и за это деньги плачены.

                — Тоже раскрасавица… Не могла дочку уберечь, в Германию отдала, — зло бросает Клава и выходит. А я прошу показать фотографию Шуры. Он долго роется в ящиках, находит.

                — Да-а, красота-то в самом деле редкостная!.. — говорю я. — Давно со стены-то сняли?

                Из-за двери старика зовет Клава, видно, стояла тут под дверью. «Завтра же изорву все твои фотографии, — слышу я ее свистящий шепот, — завтра же…»

                Он возвращается, жалуется на жизнь, на дочек, на районный и областной суды, на Шуру.

                — Она от полноты своей погибла. Что она, измученная была? Нет, шесть пудов весила. А я? Вот,— он втянул щеки, — шестьдесят килограмм, и все живу.

                — Красавица была,— снова вспоминаю я.

                — За таким-то мужем можно быть красивой. Барствовала…

                И красоту ее неписаную, природную обернул себе же в достоинство. Вернулась Клава:

                — Мы в паспорте расписаны, все честно, но я, наверное, с год тут отдохну в деревне и обратно вернусь в Ленинград.

                Сказала откровенно, старика не стесняясь.

*   *   *

                К вечеру второго дня я уезжал. Решил заехать еще в Лугу на кладбище к Александре Александровне. К Шуре. «И я с вами,— попросился Колдуненко. — Один-то я ехать не могу…»

                Мы стоим вместе у могилы. Вот он, памятник Шурочке: «Любимой матери, человеку большой души и горячего сердца». И подпись внизу: «Дети, внуки».

                Вот ведь как: дети, внуки. А его — мужа и отца — и нет, вроде как и не жил с ними. Вот почему стыдно ему ходить сюда, люди же со стороны скажут: а это-то кто? Кто он ей? А сейчас Константину Ивановичу удобно, он вроде как экскурсовод, вроде как при деле.

                Как будто и не было этих пятидесяти лет с Шурой прожитых, как будто совсем тебя никогда и нигде не было. Месяц уже в небе повис, тонкий и яркий, и все небо в звездах. Пора домой. Над двором его висит сейчас Большая Медведица, а во дворе пахнет березовыми дровами. На крыльце сидит Клава и курит. Пока есть еще нажитое, она будет с ним. А это значит, ему кажется, он не одинок.

1973 г.

bottom of page