Эдвин Поляновский
Имя на граните
В маленьком пыльном городишке Сычевка на Смоленщине доживала свой век Анастасия Ивановна Огурцова. Все пути-дороги оставшихся недолгих дней ее были давно измерены — двор, огород, магазин через площадь. Был еще самый дальний путь — на воинское кладбище, но туда, где в 1943-м расстреливали ее сына и мужа, туда, на самую окраину, она теперь из-за старости ходила уже нечасто.
Однажды к ней в Сычевку пожаловал незнакомый человек, надо, сказал, поехать за границу — «на процесс, на суд по-нашему». «Какой суд, у меня пальцы замлели в ногах: старая».
В годы войны сын ее Дима, восьмиклассник, вместе с отцом организовал комсомольское подполье.
— Как Митю-то с Лександром убивать вели, дак они пели, — рассказывала гостю Анастасия Ивановна. — Все семеро пели…
Каково было ей, восьмидесятилетней, ехать теперь вдруг «к немцам»? «Как колеса эти стучат, дак кажется, я под землю еду, на тот свет».
…Судья и присяжные заседатели сидели на возвышении, где-то очень высоко над ней. И она, совсем маленькая, согнутая старушка, выглядела странно и потерянно.
— Свидетель Огурцова, что вы знаете о расстреле в вашей деревне?
Когда она рассказывала, зал застыл в оцепенении…
— А много расстреливали?
— Много. — Анастасия Ивановна задумалась, поняла, что надо бы как-то сказать — сколько, но цифру она не знала.— Восемьдесят шагов могилы.
Судья непонимающе поглядел на нее.
— Я могилы мерила… Как их стрелять-то стали, дак Лександр мой сына-то в яму столкнул. Сам-то он, муж-то, мертвый упал, но так упал, что сына-то, Диму-то моего, сверху закрыл. А ночью-то Дима очнулся… Как вернулся потом из партизан, повел меня на ихнюю могилу. «Идем, — говорит, — мама, а то знать не будешь, где папка лежит». Показал, где их расстреливали. Там могилы были — большие… Я измерила — восемьдесят шагов моих вот таких…
Она показала.
— Четыре такие могилы… И высокие. Я шла, споткнулась, дак не упала даже, об могилу-то прислонилась…
Обо всем этом было рассказано в очерке «Свидетельница» («Известия» № 170 за 1976 год).
* * *
Тогда я не обмолвился о ее послевоенной жизни: сама попросила — не надо. Сегодня слово, мною данное, снято.
Много я размышлял о судьбе этой женщины. Она приняла войну на себя, и война перерезала ее через самое сердце. Все, что можно было отдать, отдала. Все, что можно было потерять, потеряла. Осталась жива? Что с того? Это еще хуже для матери — пережить сына.
Но и отрада в жизни осталась — живут вокруг нее, рядом с ней счастливые и благодарные люди, которых ее Дима и Александр собой заслонили. Собираясь тогда, четыре года назад, в командировку, в Сычевку, я уже знал, что первым делом разыщу улицу имени Дмитрия и Александра Огурцовых — руководителей подполья, наверное, есть, наверняка есть такая улица, и я представлял, как летним вечером мы потихоньку, не спеша, прогуливаемся по ней с Анастасией Ивановной — первым человеком в Сычевке, и ей все кланяются, и она — в ответ; она ведь тут всех знает, и ее все знают и чтят, а местные власти, как это всегда бывает, особенно ею гордятся: такая редкостная, почти легендарная судьба, да еще для такого маленького городишки…
…По безголосой и неподвижной среди знойного летнего дня деревенской улице я, не зная точного адреса, брел почти наугад. Возле одной из калиток стояла старушка. Маленькая, сгорбленная, одна на всей пустой улице, она стояла не шевелясь, словно маленький монумент, стояла как-то кротко, словно ждала кого-то или чего-то; ждала без надежды, но вот уйти, даже просто сдвинуться не имела сил. Я подошел узнать точный адрес и вдруг понял: это — она, Анастасия Ивановна.
Через двор, пахнущий дровами, и маленькие сенцы мы вошли в горницу. Чистенько кругом, прибрано, аккуратно все. Но потолки низкие давят, но окна подслеповаты у земли, и комнатенка сама больно мала.
— Из Москвы? — переспросила она, сильно волнуясь. — Что же, опять куда ехать?
— Да нет, нет, что вы. Успокойтесь.
Она попробовала улыбнуться.
Мы сидим за древним грубоватым столом. Справа, на стене, кучка фотографий рассыпана, почти все — довоенные, и все в одной деревянной раме. Там и Дима, и Александр, и еще родственники.
— Никого уже нет, а я вот все хожу,— виновато, словно оправдываясь, сказала она.— Живу еще.
Примятый, лапоточком подбородок, втянутые щеки, почти растаявшие глаза.
— А я боялась ведь ехать-то,— уже радуясь, что сейчас все хорошо и никуда ехать не надо, снова заговорила она.— Меня два месяца уговаривали, а военком двадцать пять рублей пообещал. Помощь мне.
Она достала из-за зеркала тряпицу, большими, морщинистыми руками развязала. Среди других бумаг, справок, документов было и извещение о гибели Димы. В полк прибыл 22 декабря 1943 года и «числится убитым» 31 декабря 1943 года. Неделю и повоевал. А похоронен в Витебской области, юго-восточнее 500 метров деревни Маклани.
Спросил осторожно:
— Вы у Димы на могиле… были?
Она первый раз за вечер вздохнула:
— Не.
Не была. Ни разу. А как она поедет одна, неграмотная, читать совсем не может, она даже и не знает, в какую это сторону — белорусская деревня Маклань, а и знала бы, как поедешь — пенсия небольшая. Из этой пенсии надо заплатить за свет, за воду, за радио, большие расходы — дрова. Во дворе я видел большую поленницу.
— Я за нее 60 рублей заплатила. Ну это, правда, мне на весь год один раз расход, мне машину дров на год хватает.
Кто же обеспечивает старушку дровами?
— Я договорилася. Тут у нас ходит один, пьяница он. Молодой совсем. Он мне дрова привез и попилил, тридцать рублей взял. Потом опять пришел, поколол и в поленницу сложил, еще тридцать взял.
Рассказ повергает меня не просто в смущение — в растерянность. Я испытываю огромный, непреоборимый, жгучий стыд перед ней, огромную, неискупимую вину. Вспоминаю, как днем, разыскивая ее дом, я увидел огромную школу — рядом с ней, и во дворе школы — памятник. Среди фамилий павших — и фамилия Дмитрия Огурцова. Этот памятник ее Диме, как укор мне, вырос вдруг до невероятных размеров. Еще не зная, куда я завтра пойду и с кем буду говорить, я торопливо, сбивчиво обещаю, что снимут, снимут с нее плату и за свет, и за воду, и за радио.
— Кабы вы в военкомат сходили, — неуверенно сказала она.
Долго молчим. Разговор наш длится давно, по радио за занавеской уже и последние известия были, и эстрадный концерт, и комментарий политического обозревателя, и отрывки из опер.
— А хорошо бы насчет радио и света-то, — сказала в раздумье. — Я же ведь без радио не могу: я же неграмотная, хоть газеты послушаю. Я его не выключаю никогда, и ночью говорит — мне так легче, как будто в доме есть кто.
— Вас хоть кто-то навещает… иногда?
— Не. Меня уже хотели в дом… — как это — престарелых? — отправить, а я не хочу. Тут у меня соседка, врач Вышницкая, уже на пенсии, дай ей бог здоровья, дак внучек ее Сережа бежит утром в детский садик и мне крикнет каждое утро: «Жива, бабуля?» Я в окно, занавеску открою: «Жива, жива». Дай бог им здоровья.
…Время уже позднее, она ложится спать в шесть вечера, а сейчас одиннадцатый, несколько раз порывался я уйти, а она все удерживала. «Посидите хоть немножко. Когда мне еще так будет».
Поздно вечером кто-то постучал в окно, она вышла за порог, с кем-то что-то говорила, вернулась. Кто же так поздно?
— А это приходил парень этот, который дрова заготовлял. Пьяный. Рубль просил. Он приходит иногда.
В начале двенадцатого мы стали прощаться. «Напишите мне письмо…», — неожиданно попросила Анастасия Ивановна. «Да мы еще завтра увидимся, — успокаиваю ее, — я еще не уеду, буду у вас». — «Все равно, потом напишите, мне прочитают». Кто же? Ах да, Вышницкая, соседка.
— Не, у меня еще женщина есть. Вот тут одна ходит, счетчик проверяет.
…Ночью возвращаюсь в гостиницу. Опять мимо огромной школы, во дворе которой стоит памятник ее Диме.
А ведь каждый погибший, каждый погибший был чей-то сын…
* * *
Утром и был мой первый визит в школу. «Знаете ли Огурцову Анастасию Ивановну?» — спросил я завуча по внеклассной работе. «Да», — был ответ. — «А где она живет?». — «Да где-то тут, неподалеку», — был ответ. — «Не где-то, извините, а девятая изба слева от школы». — «А что, — насторожилась заведующая, — мы за памятником ухаживаем». — «Да за памятником-то легче ухаживать, чем за живым человеком. Хоть одну грядку на ее огороде дети пропололи?». — «А она к нам ни за чем не обращалась», — был ответ.
Потом я к председателю райисполкома пошел. Официально представился. «Знаете ли Огурцову Анастасию Ивановну?». — «Да что-то слышал, не помню уж», — был ответ. Рассказал вкратце. «Ну так что?» — был вопрос. — «Да то…». Ну что на этот ответить?
Председатель райисполкома долго и с подозрением глядел на меня:
— А вы что, ее родственник?
Я ушел. Поспешил к Анастасии Ивановне: она ждала, мы условились с ней пойти на воинское кладбище.
Она шла сгорбленная, вперевалку, частя кривыми стоптанными ногами, и было странно, что ноги еще держат ее.
На кладбище она показала могилы, которые когда-то мерила шагами. Вот здесь они семеро стояли перед расстрелом, вот здесь Дима очнулся, из могилы вылез… и вон туда, к реке пополз, кровь с себя смыл и в Березовку пошел, его березовские любили очень, ребята-то. Под утро, к свету, пришел, это семь километров. «А вот здесь Лександр мой сейчас лежит…».
* * *
Последний визит мой был к секретарю райкома партии. Из трех секретарей я выбрал женщину — Татьяну Дмитриевну Ермакову. Снова все рассказал о старушке Огурцовой. Сказал, что мы теперь, живя в другое время, не сделаем, не сможем сделать, не сможем столько дать, сколько она дала стране, Родине, людям. Что одна она осталась, совсем одна, что жизнь ее замаяла и жить ей осталось совсем немного, так неужели же нельзя сделать так, чтобы в оставшиеся недолгие дни ее ничто в жизни не тревожило. Кроме воспоминаний. Что наше государство очень много в последнее время сделало для фронтовиков, их семей, но что эта государственная забота никак не отменяет нашей человеческой заботы, а, наоборот, подсказывает, учит чуткости.
Татьяна Дмитриевна сняла телефонную трубку. Позвонила начальнику районного узла связи, потом директору комбината коммунальных предприятий, потом еще какому-то заведующему. На все звонки ушло чуть больше десяти минут. С Анастасии Ивановны Огурцовой была снята плата за радио, за воду и за свет. И ежегодная машина дров была обеспечена. И единовременную денежную помощь Татьяна Дмитриевна обещала выделить. Единственное, за что извинилась: пенсию Огурцовой изменить нельзя.
Через два часа я зашел к Анастасии Ивановне проститься. Она встретила меня не просто радостно, она была счастлива, как бывают счастливы только малые дети. Оказывается, к ней уже приходили школьники и учителя из обеих школ, еще кто-то приходил — справился о ее здоровье, беспокоился, не нуждается ли в чем.
И мне бы с ней порадоваться — благополучно, за десять минут разрешились теперь все ее заботы и печали. Наверное, можно считать все благополучно, все хорошо, если забыть, что перед теми десятью минутами было еще столько лет.
И к тому же не выходило из головы, как могли проглядеть, не заметить Анастасию Ивановну. Ну, ладно, одни черствы и равнодушны, а другие? Может быть, они представляли себе, что к Матери всех павших и живых ведут непременно гранитные парадные ступени, а она, исполинская, сильная, возвышается над всеми, отовсюду видна, и свою-то, Огурцову, не узнали?
* * *
Среди заветных подробностей той скудной незапамятной поры — жмых, хлебные карточки, затемненные от гибельного света окна — осталась еще и эта: старенький патефон и почти двести тяжелых толстых, грубых пластинок Апрелевского завода. Двести одинаковых черных дисков. К тому времени прожито было мною четыре с половиной года, и ни единой буквы я не знал. Но необъяснимо знал, мог выбрать по названию любую пластинку. Была даже такая игра: «Найди «Брызги шампанского», «А теперь поставь «Дождь идет», «А теперь «Риориту»… Были еще старые вальсы и марши Чернецкого, Ипполитова-Иванова и так далее, и так далее.
Я залезал рукой в глубокую раковину патефона и все искал там, в глубине, где начинается музыка.
Те мелодии так и остались путеводными, из того прошлого я и теперь иногда занимаю силы.
Однажды, когда эти мелодии снова проплыли мимо меня, я вдруг совершенно для себя неожиданно в пятницу к вечеру засобирался на два выходных дня в Сычевку. Уже четыре года спустя после той поездки. Теперь уже сам по себе, без командировочного удостоверения.
В Сычевку добрался уже в полночь, а с утра, держа душу наготове, сразу же пошел на знакомую улицу. Избы на месте не оказалось, стоит другой дом, большой каменный, и живет в нем директор завода. И самой Анастасии Ивановны больше нет. Жизнь ее иссякла. Год назад.
Встретился я снова с секретарем райкома партии Татьяной Дмитриевной Ермаковой. Она рассказала, что после выступления «Известий» произошли большие изменения. Бюро райкома партии постановило «считать установленным факт существования подпольной комсомольско-молодежной группы». Старушку Огурцову переселили в новую благоустроенную квартиру в самом центре города. Назначили ей новую, персональную пенсию.
Сейчас в квартире Анастасии Ивановны живет ее племянница, приехавшая сюда из Сыктывкара. Валентина Яковлевна. Зашел к ней.
Квартира прекрасная, городская.
— Тете Насте врачи дали диагноз, что умрет, — рассказывает Валентина Яковлевна, — ну я ее в больницу и не отдала, ухаживала дома. А как она умирать-то не хотела, о-ох. «Я,— говорит,— только теперь жить начала». И правда, как праздник, так к ней школьники с подарками, побалуют конфетами или печеньем. А как пенсией-то новой дорожила!.. Ей ведь торжественно назначили, пригласили в райисполком, и там все городское начальство было. Ей торжественно объявили, поздравили. Вот так, в новой квартире да с новой пенсией, она и пожила… три месяца.
Поскольку смерть Анастасии Ивановны дала мне право написать все, я решил в этот, второй приезд повидать и председателя райисполкома, который тогда заподозрил меня в личной корысти. С работы его сняли, и я его не сразу нашел. Владимир Максимович Карпейченков сейчас — директор той самой средней школы, во дворе которой стоит памятник Дмитрию Огурцову и другим подпольщикам.
Я к нему зашел, поговорили, о старом ни слова, главное, что дело в итоге было сделано, единственное я спросил: «За памятником-то ухаживаете?»
— А как же, конечно, — был ответ.
Уходя, я свернул со школьного крыльца влево, чтобы взглянуть на памятник. И ахнул.
…Серо-грязная краска облупилась и чешуей, завитками стекала сверху вниз. В середине памятника торчали для неизвестной цели серые клыки. Я только потом понял, что на них держалась мемориальная доска, когда саму доску, горбатую, с загнутыми краями, увидел валяющейся у подножия памятника.
Карпейченков в своей школе ведет историю. Благодатная наука. Сколько героев за все времена русской истории вызывают у детей священный трепет! Дети слушают, внимают. А потом выходят после уроков из школы и видят этот памятник.
* * *
В Сычевке, в краеведческом музее, я видел экспонаты, связанные с историей подпольной организации. Директор музея Кузьма Дмитриевич Кузнецов, без преувеличения можно сказать, — подвижник, здесь все — дело его рук. Мы сидим в его маленьком кабинете, и среди экспонатов, не уместившихся пока в комнате музея (скоро его будут расширять), среди чучел кроликов, гусей, болотной цапли я вдруг вижу на шкафу, на самом верху, чудо! Старый, пыльный патефон.
Оказывается, этот патефон директор увидел у старушки Огурцовой в сарае и, оказывается, в войну, когда Дима с ребятами тайно слушали Москву и совещались, они для отвода глаз заводили на полную громкость этот патефон. Вот они, и пластинки, — «Брызги шампанского», старые марши и вальсы… Я по старой памяти вставляю ручку, завожу патефон, достаю иголки из тайничка справа. Кузьма Дмитриевич стоит и улыбается: он рад, что в этой маленькой комнатке есть еще один человек, который не забыл то время.
Уже кружится черный, тяжелый диск и сквозь шуршание и треск, издалека доносится голос Шульженко: «Синенький скромный платочек…». Мы терзаем себя старым вальсом, слабея от потусторонней шершавой музыки, и я вижу в глазах директора слезы… Мы слушали, и я знал, что моя самодельная маята — ничто рядом с его мукой. Ведь его война убивала.
Он и был убит — под Кенигсбергом. Разрывная пуля попала в него, и он лежал на мокрой весенней земле. Мимо него, через него шли в атаку наши солдаты, потом через него шли враги, потом — снова наши. За те три дня, пока он лежал, город трижды переходил из рук в руки, и когда какой-то русский солдат на бегу, в атаке, наступил ему на раздробленное колено, и он застонал, оказалось — жив человек, жив. Уже не мертвого, но еще и не живого, снова беспамятного Кузьму Дмитриевича оттащил солдат в сторонку.
Когда он приходил в себя, ему казалось, что сверху на него падают осенние мокрые листья — на лицо, на глаза… А это шел дождь. И была весна. И до Победы оставалось три недели.
У него была гангрена, и ему ампутировали ногу четыре раза…
— А и тогда жить хотелось, — тихо говорит, почти шепчет Кузьма Дмитриевич, директор музея.
— Может, выключить? — глядя на его влажные глаза, киваю я на патефон.
— Нет. Пусть.
Звучит еще один старый вальс, который так и называется — «Воспоминание».
…Конечно, жаль, думаю я, слушая Димин патефон, Димину музыку, жаль, что к старушке Огурцовой все пришло так поздно. И все-таки даже если бы жить ей оставалось один только день, и тогда стоило бороться и добиваться.
Даже ради одного ее дня.
Сычевка — Москва
1980 г.