Эдвин Поляновский
«Ночь коротка, спят облака…»
Однажды я решил: прийти 9 Мая к Большому театру первым, а уйти — последним; весь день пробыть здесь, не пропустить ни одной встречи, ни одного мгновения. Кто появится первым здесь? Кто уйдет последним, как он уйдет, с каким чувством?
День был как день, праздник как праздник, только лица были такие, каких в любой другой день, в другой праздник года я не увижу. Не просто выражение другое, нет, сами лица другие — простые, чистые, открытые. Почему я мало вижу такие лица в другие оставшиеся дни года? Где они? Вот через несколько часов разойдутся в сквере эти люди, и до следующей встречи с ними ждать еще целый год. Остановись, мгновение…
Площадь пустела постепенно — подтаивала, растворялась, угасала. К вечеру остались одни гражданские. Потом и они разошлись, появились парни с гитарами.
День догорел, канул в вечность.
Я возвращался улицей Горького, поднимался вверх, часы показывали начало двенадцатого. Из ресторанов, из кафе выходили последние посетители, фронтовиков было мало, я ловил их последние прощания — слова, взгляды, рукопожатия. Улица пустела на глазах.
Но вот везение: на площади Белорусского вокзала, неподалеку от входа в метро, образовался широкий круг, в центре которого оказалось с десяток, не меньше, фронтовиков — последний островок. Аккордеонист нажимал на перламутровые клавиши: «Ночь коротка, спят облака…». Ах, какие были тогда песни, какие чистые слова! «И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука…» Завтра этой музыки уже не будет, завтра все станет пусто. Какое счастье, что я продлил себе этот праздник на несколько минут.
Аккордеонист выдержал паузу, по чьей-то, видно, просьбе заложил крутой вираж, и полились вдруг частушки — разудалые, ухарские. Что-то о японских самураях. И такой ядреный был припев! Захваченный общим чувством веселья, свободы, вольности, победы, я не запомнил ни одного куплета. В кругу лихо отплясывали двое мужчин и женщина — все при орденах и медалях. В первых рядах смыкающегося все теснее круга стоял мужчина — с лицом, как сельская местность, по словам Платонова. Видно было — издалека. Как только начинался припев, он легко, даже изящно выбрасывал ногу в круг и с улыбкой широко разводил руки, приглашая соседей к пляске.
Лицо его светилось при этом детской чистой радостью. Сам не плясал, но соседи понемногу выходили в круг — этакий заводила. Впрочем, я его плохо видел, он был чуть в стороне, нас разделяли люди.
Но что-то и грустное было в этом, может быть, потому, что не покидала мысль скорого прощания с ними: осталось несколько минут. Как продлить их, эти минуты?
Подошел милиционер, взял под козырек: пора бы расходиться. Было половина первого. Вот бы когда перевести часы на летнее время — сегодня, выиграть час. Круг заколыхался, но устоял. Минут через двадцать, однако, аккордеонист стал застегивать мехи, и круг стал нехотя распадаться. Все двинулись к метро. Только тот самый — заводила, из глубинки — двинулся в обратную сторону, к улице Горького.
Я увидел, что правой ноги у него нет. Но если бы хоть был он на костылях с подвернутой у колена брючиной или был бы у него хороший протез — их давно уже делать научились, не различишь, будто своя нога. Нет, у него вместо ноги был грубый, деревянный обрубок, привязанный ремнями. Чурка, сточенная книзу. Такие протезы я видел только после войны во множестве, одинаковые и бесконечные. Видно, он сам смастерил этот обрубок — плотный, удобный, не трет, не давит. С таким вездеходом можно и по московской гладкой улице идти, и по булыжной мостовой в райцентре, и по проселочной дороге, и по лесной тропе, можно и в дождь, и в снег.
Странно он выглядел, даже нелепо — в самом центре столицы, среди ночи, один на всей улице Горького.
Он уходил, а я брел за ним.
Я представлял, как возвращался он домой сорок лет назад. Может быть, это было рано утром, он шел полем, шел вперевалку, привыкая к протезу. Впрочем, нет, протеза, вероятно, еще не было, он шел, приминая костылями влажную утреннюю землю, — и вокруг, на траве, была роса, которая еще помнила следы его босых ног. Шел он и полем, шел он и лесом, и миновал он березовую рощу, и пели ему взахлеб птицы; и у каждой божьей твари было по две лапы. За поворотом открылась ему поляна, где трава в рост человека, а дальше — ручей, мостик, пологие, скатом к нему, огороды и — деревня. Пели петухи, пилили дрова в чьем-то дворе, лаяли собаки, шел дым из труб. Ничего не изменилось за эти четыре года, и солнце по-прежнему поднималось из-за правой крайней избы.
Впрочем, может быть, когда он возвращался, был вечер и была зима, и снег повис, застыл над крышами.
…Я глянул перед собой и никого не увидел. Улица была пуста. Фронтовика с протезом не было нигде, как будто его не было вовсе. Куда, в какой двор свернул он в центре Москвы, мой старомодный инвалид? Наверное, где-то здесь жил его однополчанин.
Я теперь уже больше не увижу его и имени его никогда не узнаю.
Зато до следующего 9 Мая оставалось меньше года. На полтора часа.
* * *
Вот так, наверное, когда-нибудь уйдет последний солдат войны — незаметно для всех. Неслышно, как неслышно падает в большом лесу последний осенний лист. И с ним уйдет целое поколение.
Мне бы посидеть у изголовья в последний его час, услышать последние слова последнего солдата этой чудовищной войны. Что скажет он? Наверное, что те самые четыре года, когда его могли убить каждый день, были для него самыми тяжкими, но и самыми дорогими — он был молод, он защищал Родину и он уцелел. И после войны, скажет он, и после войны…
Когда он заговорит о нынешнем времени, я очень хочу, чтобы мне не было перед ним стыдно.
1984 г.